Записки нетрезвого человека

Александр Володин

Книга «Записки нетрезвого человека» содержит «Оптимистические записки» (1967) и «Записки нетрезвого человека» (1999). Впервые под одной обложкой объединены два произведения автобиографической прозы Александра Володина, представляющие собой не только историю жизни автора на фоне духовной жизни страны, но и единое художественное целое. Издание включает обширные комментарии.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Записки нетрезвого человека предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Записки нетрезвого человека

Все с ума посходивши. Все с ума посходивши. Все с ума посходивши. Все посходивши с ума. Проба пера.

Рыба теперь гниет не только с головы, но и с хвоста.

Все больше вампиров, все меньше доноров, нехватка крови.

Любящие люди сосут нас больше, чем остальные. За это и любят.

Прежде Россия славилась пушниной, лесом и бабами. Теперь бабы стали деловые, волевые. Прежде, когда становилось постыло, все могла заменить одна женщина. Теперь эту одну найти невозможно. Может быть, потому, что глаз пригляделся, чувства притупились, бдительность ослабла. Если мелькнет такая, ты ее и заметить не успеешь.

Да и мужики. Тех, кто не мог жениться (война), сменили те, кто не хочет жениться. Еще чего, взваливать на себя? Хватит и без того.

У интеллигенции вместо идей и страстей — сплетни. Называется информация.

В искусстве размножились дегустаторы. Этак, язычком: Ц… Ц… — устарело это, сейчас нужно вот что… Прежде сверху указывали, каким и только каким должно быть искусство. Теперь прогрессивные дегустаторы решают, каким и только каким оно должно быть. Одноместный трамвай.

Сейчас, например, надо, чтобы было страшно. В черных машинах, в бежевых дубленках приезжают посмотреть спектакль из жизни коммунальных квартир, из жизни насекомых.

Правда, война была все же страшней, чем даже такой театр.

Время — само время насколько стало умней! Так высветило нашу глупость. И в мыслях, и в разговорах стало возможно все. Почти. Только понимаем мы теперь еще больше, чем…

Для нас, учеников тридцать третьей школы РОНО на Первой Мещанской, предвоенные годы были безоблачны. Было уже ясно, что мировая революция не за горами, хотя немного и удивляло, что это там рабочий класс медлит.

Как хорошо однажды понять, что ты — человек прошлого. Знакомые думают, что они знают тебя, а на самом деле они помнят тебя. Женщины прошлого красивы, деревья прошлого густы. Переулки прошлого, праздники прошлого, дожди прошлого, книжки прошлого… Стать человеком прошлого в старости — поздно, когда ничего нет в настоящем, то и прошлое не поможет. Но сейчас, когда можно еще жить настоящим, хорошо бы не зависеть от него. Да и от прошлого можно не зависеть. Каким я его вспомню, таким оно и вспомнится.

Когда мы влюблялись, не казалось ли нам, что это — на всю жизнь? Сколько раз мы ошибались в этом. Когда мы переходили на новую работу, не радовались ли мы обилию новых людей, новой жизни, непохожей на прежнюю? А когда мы привыкали к этим людям, как разочаровывались. Сначала в этом человеке, затем в том, как стали безразличны многие, а другие остались такими же незнакомыми, как прежде. И только несколько человек, а когда мы немолоды — один или двое, оставались нам друзьями. Так мало…

Печорин презирал свет. Сейчас свет тоже существует. Более того, существует два света. Есть Правый Свет и Левый Свет. Нечуждый культуре Правый Свет. И — Левый Свет, который в курсе того, что недостойно, что прилично, что интересно. Причем представители того и другого Света все чаще переплетаются, врастают друг в друга. Все трудней различать, кто представитель какого Света. В одном лишь и тот, и другой Свет солидарны полностью: «Когда все это наконец кончится!»

Сын спросил: «У тебя так бывает? Вот ты знаешь, впереди будет что-то хорошее. А что хорошее — никак не вспомнить. Но что-то хорошее будет». Было у меня так, было. Очень давно. Теперь же наоборот: знаю, что впереди что-то плохое. А что именно, точно не знаю.

Началось с того, что однажды утром, когда, как обычно, одолевали черные мысли, я, чтобы снять напряжение, принял рюмашку-другую. Что неожиданно толкнуло меня к пишущей машинке. И вот, стал выстукивать отдельные соображения и воспоминания. С тех пор и пишу это преимущественно в нетрезвом состоянии.

Дело в том, что в состоянии трезвом я то и дело поступаю глупо и пишу так, что потом стыдно, но уже поздно. Правда, как могу, я маскирую эту присущую глупость, усвоив грамотную фразеологию с причастными и деепричастными оборотами и так далее.

Почему

наши войска оказались в Венгрии, а не венгерские у нас?

Почему

наши войска оказались в Чехословакии, а не чехословацкие у нас?

Почему

наши войска оказались в Афганистане, а не афганские у нас?

Почему

наши войска оказались в Эстонии, Латвии, Литве, а не их вой ска у нас?

Почему

они добровольно присоединились к нам, а не мы к ним?

Как могли уцелеть невидимые нити, привязавшие мое сердце к этой стране?

Когда я попал в госпиталь, на спинку койки был намотан провод с едва слышным радионаушником. Превозмогая свое плачевное состояние, я прижимал его к уху и слушал нечто, напоминавшее музыку. Я не слышал ее с начала войны, забыл, что она существует. Звуки музыкальных инструментов еле-еле складывались в мелодию. Но она была, где-то там, существовала!

Теперь музыка со всех сторон — по телевидению, по радио — не слышу, нет ее нигде.

Раньше падал духом с высоких мест. Взбирался на них долго, а падал легко и ненадолго. Теперь же особенно высоко не взбираюсь. К чему? Все равно падать. И сами-то по себе эти вершины, откуда я теперь падаю духом, прежде служили теми местами, куда я падал духом сверху.

Из-за чего только не мучился! Из-за того, что обидел — нечаянно, и не думал. Из-за того, что опоздал, из-за того, что поступил глупо. Из-за женщин, порядочных и непорядочных, из-за порядочных больше. Из-за друзей, близких и не очень. Из-за близких больше. Никогда не мучился только из-за одного: из-за того, что мучаюсь понапрасну. А жизнь между тем идет, проходит…

Еще один день рождения. В детстве поздравляли старшие, и твоя жизнь становилась для тебя значительной, праздничной… Старших нет. А поздравления младших не поднимают тебя, как прежде, в собственных глазах…

…Небезопасное тяготение к спиртному у меня, как и у многих ровесников, отчасти появилось еще на фронте, с так называемых фронтовых ста грамм, тем более что, как правило, их доставляли нам на то количество личного состава, которое было до потерь, так что могло получиться вплоть до пятисот на рядового. Но теперь мой знакомый, бывший алкоголик, сказал, что я уже не сопьюсь, потому что не позволят возраст и состояние организма, он будет сопротивляться.

Беда в том, что я, когда не выпью, — не человек. То есть вялый, скованный, малоинтересный. Если же немного приму, то становлюсь раскованным, с чувством юмора и любовью к рядом сидящей женщине. Тогда мне и со случайными людьми хорошо и им со мной хорошо.

Мы дети стольких грехов, что надо научиться хоть что-то прощать самим себе.

Всему придумывается хорошее объяснение. Только ненадолго. Придумалось, успокоило и — исчезло.

Понял слово испытание. Это значит: послано испытание — совершу грех или нет.

Не могу объяснить, да не могу уже и почувствовать, как я еще в школе полюбил театр. Теперь уже мало кто любит. А это было еще тогда, когда: как снег был бел, как реки чисты, как небо в этих реках сине, валютные специалисты носили доллары в торгсины, по небу аэропланы, а по земле автомобили, а пионеры в барабаны, а диверсантов посадили, а ввысь строительные краны, а вглубь большие котлованы, а мы, — чтоб сказку сделать былью, преодолеть пространство и простор, нам разум дал стальные руки-крылья, а вместо сердца пламенный мотор.

Из пионеров меня исключали красиво. Перед строем нескольких пионерских лагерей. Старший пионервожатый произнес искреннюю горячую речь. Еще большее впечатление произвело на всех окружающих выступление начальника базы, человека уже немолодого.

— Мы таких расстреливали в девятнадцатом году! — исступленно гремел он.

Я был виноват в том, что над своей койкой приколол открытку с фотографией любимого артиста Качалова (в роли Пер Баста из пьесы «У жизни в лапах»). Почему я приколол эту открытку, а не Ворошилова или Буденного? Против чего я? Что я хочу этим сказать?

В юности многие не случайно бросают институт, уезжают в дальние места — жизнь видится огромной, существовать до самого конца только этим, только здесь — страшно, дико. Лишь много лет спустя станет понятно, что это и здесь может наполнить жизнь целиком.

Будучи уверен, что театральных способностей у меня нет, я все же подал заявление на театроведческий факультет. И — вот это да! — меня приняли! А через месяц пришла повестка в армию, в тридцать девятом году начали брать студентов.

Я должен был явиться на призывной пункт. Через пять дней. Я относился к этому равнодушно и даже с интересом. Что делать с собой, я в то время не знал, пускай делают со мной что захотят, хотя бы ТАМ. К тому же так вышло, что ничего дорогого здесь, на «гражданке», я не оставлял. Как вдруг по телефону позвонила незнакомая девушка, которая про меня от кого-то все знала. (Потом выяснилось — от бывшего одноклассника.) В общем, телефонный розыгрыш. Но говорила хорошо, умно. И голос. Долгий разговор был. И вдруг она предлагает встретиться. И тут я, не смейтесь, испугался. Мне представилась девушка прекрасная и вся в белом, а я как раз через пять дней ухожу в армию, и не судьба ли устроила так, чтобы уходить было тяжело, — так наказала меня судьба.

Сказал ей об этом. Но она?

— Что вы, я такое маленькое, серенькое…

Встретились — я сразу успокоился. Правда, маленькая, серенькая. Но пять дней по улицам погуляли.

И вот, сидим в грузовых машинах, еще не стриженные. Женщины кругом плачут, а она смотрит снизу и говорит:

— Видишь, какая я у тебя бесчувственная… — И запнулась. Моторы уже тарахтят, плохо слышно.

— Что ты сказала, не понял?

— Я сказала: видишь, какая у тебя будет бесчувственная жена?

Вот это да. Машины тронулись, она побежала вслед. Потом мотор, что ли, заглох, остановились. И она поодаль остановилась, прислонилась к водосточной трубе. Опять поехали — она опять побежала. Потом отстала. В войну переписывались — все с кем-нибудь переписывались. Когда попал в госпиталь, она приехала. Нянечка нас пожалела, дала обед на двоих, на кухне.

А после войны и правда поженились. Долго жили трудно. Но теперь ничего. Я уже не молод. И она не молода. Я часто устаю. Она болеет. Посмотришь отсюда назад — как коротко было все, как просто…

Нет памяти на хорошие подробности жизни. А ведь были же, были!

Говорят, и страна наша лет через пятнадцать, а кто говорит — через сто, — восстанет из нищеты и жадности. Но нас тогда уже не будет. И шестидесятников не будет… Может быть, дети, самые маленькие, доживут?

Воспоминание о сороковом годе

И только на другой день мы узнали из газет, что Эстония, Латвия и Литва добровольно влились в семью советских республик.

Незначительный эпизод, но запомнился. Много лет назад, то есть еще до перестройки. В Вильнюсе репортер с диктофоном задал вопрос:

— Ваши впечатления по приезде к нам в город?

Я — тут же, не задумываясь:

— Свободу Эстонии, Латвии и Литве.

Он засмеялся.

— Ну, это мы сотрем. Видите, вот я стираю.

Потом другие вопросы, на которые я отвечал так, чтобы он мог получить за работу гонорар. В конце же он — снова:

— Что вы хотели бы сказать жителям нашего города на прощанье?

На что я снова:

— Свободу Эстонии, Латвии и Литве.

Потом вспомнил еще:

— И Чехословакии, и Венгрии…

Репортер развеселился еще больше.

— А это я и не записывал!

В дни ярких событий жизни нашей страны люди начинают активно читать прессу. Однако, по привычке, не очень внимательно, с лету улавливая, в чем суть — «за» или «против». Только этим я могу объяснить, почему на другой день после смерти Сталина люди не обратили внимания на фотографию в газете «Правда». Там были изображены три человека: посередине глядящий в будущее Георгий Маленков, по одну сторону от него скромно потупился Сталин, по другую — вождь коммунистического Китая Мао Цзэдун. Я тогда решил, что эту фотографию Сталина подготовили заранее, чтобы после его смерти она была опубликована и люди поняли бы, кто должен стать его преемником. Однако знакомый фотограф сказал, что тут возможен простейший фотомонтаж, в результате чего Маленков мог оказаться в середине этой группы. В чем тут правда — знает только «Правда».

Безвыходных положений нет. Если трудно вместе — можно разойтись. Если, напротив, конфликт на работе — можно найти другую, похуже. Если плохо в этом городе — можно уехать в другой, поменьше. Если больше невмоготу жить — можно перестать. Это случалось, и не раз, и с более достойными. Умерли все: Эйнштейн и Эйзенштейн, Гомер и Флобер, Фарадей и Фет… Безвыходных положений нет.

Нашу часть повезли за Москву и разместили в гигантской кирпичной казарме. В первое же воскресенье я получил от моей девушки письмо, что она приедет ко мне и чтобы я пришел ее встречать.

Я пошел. Увольнительных нам еще не давали.

На дороге, довольно людной, я встретил капитана Линькова. Черный человек с металлическим голосом.

— Товарищ боец, ваша увольнительная, — остановил он меня.

— Увольнительной у меня нет, но я договорился с девушкой, что встречу ее.

— А ну — в часть!

— Я не могу, товарищ капитан. Я обещал, что приду ее встретить. Наложите на меня любое взыскание, но — потом.

— Товарищ боец, я вам приказываю вернуться в часть!

Поодаль стали останавливаться прохожие, мне было неловко, что он так кричит.

— Товарищ боец! Станьте по команде «смирно»!

— Простите, товарищ капитан, — попросил я, — все-таки я пойду. Не надо кричать, неудобно.

Он схватился за кобуру. Тогда как раз вышел приказ Тимошенко, что за невыполнение приказа командир имеет право стрелять.

— Я пошел, товарищ капитан, — сказал я, страдая от мелодраматичности этой сцены. — Простите меня, пожалуйста.

Я пошел. Стрелять он не стал.

Несколько дней меня не водили на чистку лошадей и хорошо кормили. Где-то, видимо, решался вопрос, что со мной делать. Но так ничего и не сделали, и я снова стал ходить на строевую подготовку и в конюшню.

Дедовщины тогда еще не было. Взамен было другое: как раз было узаконено правило, что командир за невыполнение приказа может рядового ударить по физиономии.

Была узаконена гауптвахта. Служили не два года, а три, а то и четыре, словом, до предстоящей войны. И так далее. Но тогда еще никто не кончал самоубийством, еще никто не подал примера, что ли…

Лицо нашего отделения определяли трое ребят с Горьковского автозавода. Зайцев — длинный, с приятным лицом, ловкий и мягкий в обхождении, Пестин — очень смышленый красивый парень, и Суродин — черный, цыганистый, он был страшно деликатен. Долгое время, когда я слышал слова «интеллигентный человек», я сразу представлял себе его.

В армии все друг о друге понятно, никому ничего не скрыть. Особенно на фронте, там — чуть поприветливей повел себя с командиром, незаметно уклонился за счет другого, — значит, ты уклонился, может быть, от смерти, переложил кровь на другого. Склонность к этому угадывалась сразу.

Армия делает человека обыкновенным, рядовым, я не лучше никого, такой же, как все, и все такие же, как я.

Однажды штатский лектор обратился к нашему политруку с просьбой выделить человека, который знает стихи Маяковского. Выделили меня. Я должен был иллюстрировать стихами его лекцию. Так в будний день я попал в город.

После лекции я сидел с увольнительной в кармане на садовой скамейке. Немного наискосок, на другой скамье сидела компания девушек. Они о чем-то договаривались, хихикая, потом одна пересекла дорожку и села рядом со мной. Что я начну к ней приставать — это было им ясно. Но в будний день я был безопасен. Я решил не унижаться, сидел, не глядя на девушку, и думал о том, что я — личность ничем не хуже их, что я люблю Достоевского и Пастернака, что у нас в школе были такие же девочки, перед которыми я не стал бы унижаться, и т. д. Независимо посидев так достаточное время, я решил посмотреть на нее. Это была школьница. Такой я не встречал в своей жизни и едва ли когда-нибудь встречу. Она была красивая, серьезная, умная, все могла понять. Когда я потом рассказывал о ней в отделении, Суродин так ее назвал: «Звезда».

Я не смог подняться и уйти достойно. Я заговорил с ней и сказал, что понимаю, в чем дело, что она просто поспорила с девочками… Мы разговорились, подруги прошли мимо, позвали ее, но она махнула им рукой. А я говорил и говорил, я торопился, потому что до этого, мне казалось, я молчал всю жизнь. Она обещала прийти к казарме в воскресенье, но не пришла.

Однажды летом в воскресенье нас строем повели в Дом Красной Армии смотреть кино. Я отбился, чтобы полтора часа неполноправно бродить по городу. К концу сеанса я подошел к ДКА, чтобы незаметно просочиться в строй и вернуться в казарму. Когда открыли двери кинозала, солдаты-мальчишки выскакивали с радостными воплями.

— Что такое?

— Война! — кричали они. — Сейчас объявили. Война с Германией.

Война! Это значит — конец казарме, заграничные страны, и после победы — домой!

Мы шли строем, но пели, хохотали, и командиры нас не останавливали. Было смешно, что женщины у дверей и у ворот, глядя нам вслед, плакали.

Мы сидели в бетонированных дотах старой линии обороны под Полоцком. Ходили слухи, что Буденный уже взял Варшаву, Ворошилов подступает к Берлину. Война вот-вот могла кончиться без нас. Мы требовали политрука, мы спрашивали, когда же, наконец! Немецкие самолеты тихо летели над нашими головами куда-то в тыл и там сбрасывали бомбы.

Вскоре нас подняли по тревоге и повели назад к Полоцку. Белый город стал красно-черной развалиной. Женщины с тяжелыми мешками, спотыкаясь, шли по городу. Я представил себе, как, согнувшись под мешком, по кирпичам бредет та девушка, Звезда. А ей пристало ходить только прямо, пощелкивая каблучками.

Через некоторое время нас повели обратно в доты. Это было первое окружение.

Наши винтовочки образца 1891/1930 гг. — против автоматов, «мессершмиттов», радиосвязи.

Тяготы войны я переносил терпеливо, как интеллигентный человек. Стыдился быть хуже кого-нибудь другого. Моя бодрость злила друзей. Меня ругнули, и я притих.

И верно, в эти первые месяцы самое уместное было молчать. В действующей армии очень мало разговаривали, отступали молчаливые люди.

В первый послевоенный год я поехал в Серпухов, раздобыл мешок картошки. Выпил с приятелем и по дороге на станцию упал в канаву. И заснул. А мешок на мне. Проснулся в Москве, дома. Верю в судьбу.

Мы придумывали, балдея и заходясь от этих разговоров, как обставить встречу после войны, если кто-нибудь из нас придет к другому домой. Ни слова не говоря! — к буфету, за бутылкой водки, которая специально стоит! — и молча! — у порога! — по стакану! — Граненому!

Встречались, но — не так, проще, уже шла жизнь.

Была одна жизнь, я уже не знал, что делать с ней, и хотел другой жизни. И она началась — в армии, и была огромна, казалась бесконечной. Но вот и она кончилась, я уже думал, что и сам кончился вместе с ней. Но настала третья — и снова так огромна, и конец только-только еще начал проглядываться. И то — не ошибка ли?

Не отсюда ли, от ощущения бесконечности этой жизни, — вера в бессмертие? Может быть, эта вера — просто привычка жить?

Одна сторона любви была для нас как бы незаконной, несуществующей. После выпускного школьного вечера мы шли по улице и поспорили: кто первый возьмет девчонку под руку. Я собрался с духом и взял под руку самую толстую, всегда отстававшую в учебе. Я был уверен, что она начнет отбиваться, и будет смешно. Но она отбиваться не стала, а наоборот, потянула меня в переулок, завела в парадное своего дома. Девушка была неуемная, но предусмотрительная и хорошо знала, что можно, а чего нельзя. Тогда все девушки берегли свою девичью честь. Некоторые доберегли до конца.

Очевидно, чувство любви, которое может стать радостью существования, не отказывает себе в праве поиздеваться. Подурачит, поводит за нос, собьет с толку, заморочит, десять раз обманет, а потом уж перед кем искупит свои забавы, а перед кем и нет. Так и проживут — и думают, что все в порядке.

И снова морочит: вон идет девушка — золотоволосая, платье треплется на ветру, она трубит в трубу… А это она просто пьет из бутылки молоко, в обеденный перерыв идет из магазина. Ну и что, ведь могла бы идти прекрасная с трубой где-нибудь в другом месте, в другое время. А вот на вокзальной скамейке задумалась, печально склонила голову… А приглядишься — лицо у нее одутловатое после портвейна: просто ей трудно поднять голову.

Через несколько лет после войны ко мне приехал друг по фронту. Сразу выпили из граненых стаканов, как раньше договаривались. Стали вспоминать о том о сем, как после ранения в легкое я не мог дышать и решил, что вот сыграл в ящик, и подумал: если бы мне дали прожить хоть один год, как много я успел бы за этот год сделать! Теперь-то я знал, чего стоит минута жизни!.. Это было смешно вспоминать, с тех пор прошло уже много лет. Но потом, когда приятель ушел, я начал подумывать на эту тему, и мне стало странно, что мысли, которые казались такими важными, теперь смешны. Да и смешны ли они? И что это со мной, и как я бестолково живу…

Нет, началось-то совсем не так. Были какие-то не до конца увядшие надежды. Едва меня демобилизовали, в обмотках еще, я пошел к желтенькому зданию Театрального института; по выданной некогда справке я имел официальное право вернуться на первый курс, с которого меня взяли в армию. Встречаю Евдокимова, его по зрению тогда не взяли. Уже кончает институт. Спрашиваю:

— Жень, я знаю, за войну потерял все, потерял память, никаких талантов давно уже. Воспользоваться мне этой формальной справкой или нет?

— Нет, Саша, — сказал он. — Не стоит.

Он был талантливый, я ему поверил.

Я решил пойти в Институт кинематографии.

Театр — это Шекспир, Островский, Гамсун, Чехов. А кино — это «Три танкиста», «Сердца четырех»… Попаду — хорошо. Не попаду — не страшно.

Перед экзаменом по специальности я досыта наелся хлеба (какой-то поддельный он был, сладкий). Задание было — написать рассказ, однако с непривычки к такому количеству хлеба я почти сразу почувствовал, что меня тошнит.

Преподаватель, который вел экзамен, обратился к поступающим:

— Что вы делаете, сразу пишете? Вот посмотрите на него. Он думает!

Думал же я о том, что меня тошнит.

Я успел написать около страницы, не подступив даже к началу задуманной фабулы. Пришлось отдать эту страничку и уйти.

Через несколько дней я пришел за документами. Девушки со старших курсов, которые там околачивались и были в курсе дел, рассказывали, что какой-то парень, солдат, написал потрясающий рассказ, всего одна страница, все в подтексте…

Для обучения сценарному (как и всякому другому) искусству время было трудное. Мы учились сочинять такие истории, где будто что-то происходит, но на самом деле — не происходит ничего. Мы знали такие секретные пружины, которые замыкали всякое событие на себя, отключая его от реальной жизни. Мы решали конкретные технические проблемы: способ проведения трассы, угол заточки резца — чем больше страсти в решении конкретной проблемы, тем больше убежденности, что все остальное — в порядке. Готовились утверждать утвержденное и ограждать огражденное. Для этого у нас были творческие дни, просмотры иностранных фильмов и Чехов, у которого мы учились. Но у него герои пили чай и незаметно погибали, а у нас герои пили чай и незаметно процветали.

Кто мог тогда сказать, что жизнь, самые тайные пороки и болезни ее не могут остаться не отраженными в искусстве. Как двойные звезды, жизнь и искусство соединены невидимой тканью. Если эту ткань попытаться растянуть, рано или поздно она все равно сократится, и искусство нанесет свой запоздалый и потому особенно жестокий удар.

При распределении меня зачислили в сценарную мастерскую, где за солидную зарплату мы должны были писать сценарии. Я понял к этому времени, что писать их не могу и не буду никогда. Увернувшись от зарплаты и обязанности заниматься искусством, я пристроился редактором на киностудию научно-популярных фильмов в Ленинграде.

Там меня подверг долгому собеседованию начальник сценарного отдела. Долгим оно было не за счет разговора, а за счет пауз. Сначала он смотрел на меня пронзительным взглядом, посвистывая сквозь язык. Это производило сильное впечатление, потому что он был альбинос и глаза у него были белые. Наконец он произнес единственную и тем особенно значительную фразу:

— Я сентиментален. — Немигающий взгляд, посвистывание сквозь язык. — Я могу прослезиться в кино. — Немигающий взгляд, посвистывание сквозь язык. — Но я могу в упор убить человека. — Немигающий взгляд, посвистывание сквозь язык. — Может быть, по Ницше — это сверхчеловек, — не знаю…

Как бывший фронтовик, я редактировал секретные военные фильмы о правилах обматывания портянок, обращении с оружием и прочем, что в обильной переписке обозначалось секретными номерами.

Тут меня подстерегала беда. Я забыл на студийном столе адрес автора, к которому должен был зайти. Для верности он нарисовал планчик, как к нему добраться. Но жил он где-то поблизости от тюрьмы, которую обозначил словесно: «тюрьма». Мой начальник обнаружил этот план — предполагаемого взрыва или подкопа — и потом время от времени давал мне понять, что в случае чего план этот попадет по назначению.

Моего старшего сына я начал уважать и даже стесняться, когда он еще учился в школе. В начальных классах он стал заниматься математикой, переходя постепенно к высшей. Университет он закончил рано, через год защитил кандидатскую. Обратился к области науки, которая тогда у нас считалась неперспективной. Он решил уехать в Штаты, где мог бы работать в этой области с наибольшей отдачей. Долго его не выпускали. Теперь же его несколько раз уже приглашали к нам в Союз на симпозиумы по искусственному интеллекту.

Когда в альманахе «Молодой Ленинград» первый мой рассказ приняли, воодушевленный этим, я пришел с шестилетним сыном в издательство. Редактор мне говорит:

— У вас такая фамилия, что вас будут путать. Один написал плохую статью о Шагинян, у другого какие-то нелады на радио.

Я-то понимал, в чем дело. Моя фамилия немыслима в оглавлении среди хороших молодых русских писателей.

— Что же делать? — спрашиваю.

— Это кто — ваш сын?

— Да.

— Как его зовут?

— Володя.

— Вот и будьте Володиным.

И я стал.

Из письма сына, который в Америке: «Мне пришла в голову формула. Она красоты необычайной. К сожалению, вы ее не пойме те. А впрочем, может быть, она вам все равно понравится. Вот она…» Хотел изобразить ее здесь, но в типографии таких знаков и фигур нет.

Ачу[14] Литве!

Ачу тем, кто на улице приветливо отвечает, как пройти туда-то и где что находится.

Ачу за то, что никто не напомнил мне, как наши войска перешли их границу в сороковом году.

Ачу поэту Мартинайтису за строки стихотворения:

Как похожа Литва на Литву!..

И никто не сумел истребить

это литовское сходство.

Сколько войн прокатилось —

все равно уцелело небо,

похожее на Литву.

Ачу женщине, которая ответила мне по-русски: «Всего доброго». А я не сообразил ответить ей: «Ачу».

Но —

Кровопролитие в Грузии. Резня в Сумгаите. Кровь в Узбекистане. Народные депутаты встают, почитая память погибших.

А Афганистан? А Венгрия 56-го года? А Польша 81-го года? А Катынь? А самосожжение в Чехословакии, в Литве? Так и стоять депутатам?

Три года довоенной казармы, непрерывное неодиночество. В Полоцк отпускали по увольнительным хорошо если раз в четыре месяца. Полагалось бы чаще, но в воскресенье обязательно обнаруживалось нарушение дисциплины где-нибудь в городском гарнизоне, и увольнительных лишались все. Вырвавшись наконец по увольнительной в город, мы ходили по улицам и садикам Полоцка в бесплодной жажде знакомства. По воскресеньям женщины и девушки старались не выходить на улицу. Те, что выходили, знакомились только с офицерами. С рядовыми совсем уж какие-нибудь убогие. Разговоры были однообразны, никто не пытался нарушить этот ритуал: «Ну, расскажите что-нибудь». — «А что мы расскажем, мы дома сидим, а вы всего повидали, вы и расскажите». — «А что нам рассказывать, мы в казарме сидим, мы вас послушаем…»

Пятидневный отпуск с фронта! Домой! В тыл! Со справкой, выданной на руки комиссаром! И я получил это! В сорок третьем году! И все смотрели на меня, и все говорили обо мне, и каждый примеривался, что бы он делал эти пять дней дома! И подмигивали мне, и говорили про тех баб, которых в тылу полным-полно, которые только и ждут! Чтобы отдаться! Пять дней!

Пропускаю дорогу, потому что не в ней дело.

И вот Москва. И останавливает патруль. Дело в том, что у меня была медаль «За отвагу», но вместо нее еще не распространенная тогда, в то время, планка, сероватая с голубыми полосками по бокам. А медаль у меня нечаянно сорвалась с колечка, когда я вытряхивал вшей из гимнастерки, после того, как обжарил ее на костре. Медаль, главное, тогда еще нечастая, на красной, прежде еще, колодке. Я искал ее в траве, да так и не нашел. И вот планка внушила подозрение патрулю. В районной комендатуре мне дали метлу, и первый день отпуска я провел, подметая двор.

Потом отпустили. Пошел на Сухаревскую площадь, там до войны жили родственники, у которых я жил. Простите за нескладность выражений.

По улицам, как ни странно, ходили военные с портфелями. На фронте я знал, что в тылу остались только самые одаренные, необходимые родине люди. Страшно было подумать, чем я смогу заниматься там, если останусь в живых. И вот я на углу Колхозной (наоборот, Сухаревской, теперь Колхозной) площади и Первой Мещанской (проспект Мира). Поднялся на второй этаж по грязной лестнице — дверь забита, родственники уехали неизвестно куда. Тогда я пошел на Гоголевский бульвар, где жила моя мачеха, вернее даже не мачеха, потому что она поставила условие отцу, что выйдет за него, но без ребенка. Поэтому я и жил у родственников.

По дороге я, конечно, смотрел только на женщин — их тоже было много на улицах, но они были все озабочены и, судя по всему, кому-то уже принадлежали. И никто из них даже не подал намека, что хочет со мной познакомиться.

Мачеха оказалась дома. У нее было слегка пухловатое лицо, интеллигентное. Нос тоже был интеллигентный. Ходила она утиной походкой, поклевывая головкой. Она впустила меня и заплакала. И у меня ком в горле. Стал доставать из вещмешка сухой паек. Там была свиная тушенка, и сухари, и шпик, и много чего еще на пять дней. Она так смотрела на это, что я выложил все на стол и, чтобы она могла поесть без меня, не стыдилась, вышел на Гоголевский бульвар. Когда вернулся, она уже все аккуратно сложила и опять заплакала. Мне стало стыдно, что я плохо о ней думал. На ночь она мне постелила на кушетке и стала рассказывать, как она не хотела идти за папу, потому что он был намного старше. Но она думала, что он обеспеченный человек, а оказалось, что он даже не обеспеченный человек. А она работала машинисткой, и ее один генерал называл «статуэтка».

На другой день в этой коммунальной квартире обнаружилась девушка. Но мачеха предупредила, что она проститутка. Она была некрасива, но не так, как бывают некрасивы студентки или домохозяйки. Я понял, что могу полюбить ее, уже люблю. Но мачеха заметила это и сказала, что она больна дурной болезнью и к ней ходит лейтенант. «А как же лейтенант?» — спросил я. «А лейтенант тоже болен. Сначала хотел ее убить, а сейчас они оба лечатся».

Вот так жил у мачехи, на улицу старался не выходить, а то заберет патруль. На третий день мне захотелось обратно. Но приехать на день раньше — ну это просто стыд будет перед всеми. Что скажу? Прожил еще один день и вернулся в часть, которая была на переформировке. И стал врать. Ведь это за них я побывал дома! За них за всех! Любой из них получил бы столько радости за эти пять дней! Это я должен был!.. И рассказывал, с кем я, и еще с кем, и что она, и что та…

Когда начались сомнения? Когда началась отдельная от государства жизнь? Точнее сказать, не мы от него отделились, а оно от нас отделилось, дало понять, что не нуждается в наших мнениях. А нам — то и дело стыдно за него. За другие государства не стыдно, они не наши, а за это стыдно, потому что оно наше, и все, что оно делает, — это как бы мы делаем. Нет, понять можно, ну люди там, в правительстве, не очень умелые, никак не могут сообразить, не получается. К тому же, например, в бараке на пятьдесят человек труднее навести порядок, чем в квартире на троих. Словом, много объяснений можно найти.

Вопрос: почему отшельники удалялись от людей? Раньше я думал, потому что все люди греховные, значит, подальше от них. На самом деле вовсе не так. А потому что он, отшельник, среди людей то и дело допускает плохие, грешные, как говорится, поступки.

Соблазны, конечно, внутри нас, но возможность этот соблазн осуществить — она только среди людей.

Составляю списки, перед кем виноват. Прошу прощенья. Некоторые даже не понимают, забыли за что. Но есть такие, у которых уже просил прощенья, и обижал снова. Грех не случается, а совершается. В результате всего предыдущего, всей жизни твоей. Позвонил по этому поводу Яше, святому человеку. А он говорит: да это у каждого есть! Думаешь, говорит, у меня нет? У него?.. Это меня сразило. Раз у всех такие мысли, значит, еще ничего. Значит, пришло время искупать, каяться. Но перед кем? Материалистическое воспитание… Вот в чем сложность.

Все многочисленнее клан людей, которым необходимо властвовать. Нельзя над многими — пусть хоть над кем-нибудь. Спрос рождает предложение. Выросла порода людей, которые и сами уже подготовлены к зависимости.

Рабство последних у предпоследних (по положению), рабство нижележащих у среднесидящих, рабство переднесидящих перед вышестоящими, рабство вышестоящих перед еще более высокостоящими.

Гена Шпаликов — поэт шестидесятых годов. Короткая жизнь его целиком уместилась в том времени, которое с войны дышало еще тяжело, но уже сулило неисчислимые радости жизни. Он писал так, как будто заранее думал о нас, чтобы мы вспоминали об этих временах наивных надежд, когда они станут прошлым. В жизни он успел быть только молодым. Его любили. Его любили все.

Я его встретил в коридоре киностудии, когда он работал над своим последним сценарием. Вид его ошеломил меня. В течение двух-трех лет он постарел непонятно, страшно. Он кричал, кричал!

— Не хочу быть рабом! Не могу, не могу быть рабом!..

Он спивался и вскоре повесился.

Как зависит дар художника от того, на какой максимум счастья он способен! У Шпаликова этот максимум счастья был высок. Соответственно, так же глубока и пропасть возможного отчаяния.

Лишь гении неподведомственны рабству. Вся мощь государственной машины во главе с Хрущевым обрушилась на Поэта и оказалась бессильной перед ним. Признавшим себя побежденным, попросившим не выдворять его за пределы родины. Это Пастернак, если непонятно. Это знаменитое «лягушка на болоте», как выразился кто-то из простых рабочих словами какого-то из простых журналистов.

Другой поэт, женщина, прибившаяся к родине. Уничтожила себя сама. Пятно этой гибели осталось. До сих пор отмываем, никак не отмоем до конца. Цветаева.

Неполноправная долгая моя жизнь у родственников. Потом долгая неполноправная жизнь в армии в мирное еще время.

И война первых месяцев — с марсианами, в расчете на то, что гусеницы их танков поскользнутся на нашей крови. И госпиталь с палатой на пятьсот человек — кто мог, добирался, писал в ведро, которое стояло посередине.

Это просто воспоминание, первые месяцы войны. Как прорывались, но не на запад, а на восток. В Полоцке многие набрали в вещмешки денег из брошенных магазинных касс. А на берегу какой-то речки вывалили все. В деревнях молоко давали просто так, наши деньги были уже не нужны, теперь другие будут.

Какая-то полевая кухня вылила прямо в поле гороховый суп с молоденькой картошкой. Мы тянули его прямо с травы, пока не доставал автоматный огонь. Подхватили винтовочки, побежали дальше. Бегу рядом с танком. Выхлопные газы — не продохнешь. Хотя бы с одной стороны я защищен. Но глянул на этот танк — на броне белый крест. Фашистский. Они и не цокнули из пулемета, наверное, потешались там, внутри, надо мной, в обмоточках.

ЧОН — части особого назначения, предназначенные для того, чтобы бить с тыла пулеметным огнем по отступающим.

Перед нами фрицы, каждый с автоматом.

Нам еще неведомо, что за автомат.

Кадровые кирзовые русские солдаты,

у каждого винтовочка да российский мат.

Танки обгоняют нас, бьют по дальней цели.

Минометы, кажется, накрыли наш квадрат.

Хромовые, кадровые наши офицеры

тоже не вперед бегут, а, как все, назад.

Перебиты провода и молчат орудья.

Слух, что в окруженье мы. «Слухи пресекать!»

Чоновцы растеряны. В самолетном гуде

разберись попробуй, по кому стрелять.

Отступаем дружно мы у ЧОНа на прицеле.

Но и ЧОН вот этакому не был обучен.

Подхватили пулеметы, поспевают еле.

В первый раз на фронте — в авангарде ЧОН.

Вдруг обнаружил записку. Чьи это слова? Кто посоветовал людям? Не знаю.

1. Не вспоминать прошлое.

2. Помнить о смерти.

3. Не думать о мнении людей.

4. Не принимать решений под влиянием настроения.

Как хорошо начались эти новые годы!.. Опомнился Рабочий Класс. Забастовки шахтеров. Проснулось Молодое Поколение. А не сметут ли они все? И в какую сторону? Неизвестно.

Но.

Старовойтова, Казимера Прунскене, Попов, Афанасьев, Травкин, Ельцин, Собчак, Станислав Федоров. Многих мы еще не знаем. Но.

Полозков, Тюлькин, Макашов, Язов, Родионов… Других мы еще узнаем. (1989 г.)

Сначала трясся на подножке

от контролеров поездных,

потом проник в вагон, к окошку,

потом на мягкой полке дрых.

Потом утратил осторожность,

не помню сам и как, отстал.

Один стою в пыли дорожной,

уходит медленный состав,

дорожный разговор уехал

и маленький портфель идей,

а я стою, как бы для смеха,

для развлечения людей,

которые глядят из окон,

все едут мимо поезда…

Стою в сомнении жестоком,

что они едут не туда.

Не могу напиться с неприятными людьми. Сколько ни пью — не напиваюсь. Они уже напились — а я никак. И чем больше пью, тем больше их понимаю. И чем больше понимаю, тем противней. Никогда не пейте с неприятными людьми.

Эйдельман — человек Возрождения. Как он забрел сюда, к нам? Знавший все кровавые преступления человеческой истории, он был оптимистом. Хотя и объяснял это своеобразно: «Мы верим в удачу, — не одноразовый подарок судьбы, а трудное движение с приливами и отливами… Верим в удачу, ничего другого не остается». Он верил, когда почти никто не верил. Но в те мгновения, когда он это говорил, мы тоже верили! И всем на время становилось легче. На время, на время.

Суды застойных лет. Михаил Хейфец, — не кинорежиссер, а учитель истории, который одновременно писал книжки об исторических героях, — сидел на скамье подсудимых и улыбался, бодро и комично. А грудь — как бы колесом. Ему было неловко перед знакомыми в зале суда, что он оказался в роли судимого народовольца, как бы героя…

Среди свидетелей был очень хороший писатель, молодой. Судья пытался в чем-то уличить и его, припугнуть, припереть к стенке, выставить на посмешище перед простыми хлопцами, которых при вели сюда для атмосферы — погоготать в нужных местах над этими диссидентами.

Дело в том, что подсудимый попытался сочинить предисловие к стихам Бродского, который к тому времени свое уже получил и, как тунеядец, отрабатывал положенный ему срок на лесоповале. И вот Хейфец показал как-то черновик своей статьи другу, любимому всеми писателю, который теперь и дает показания на суде. Я понятно объясняю?

— Почему после прочтения статьи вы сказали подсудимому, что его посадят? — спрашивает судья.

— Я выразился фигурально. Если, например, у меня кто-нибудь берет любимую книжку, я могу сказать: «Не вернешь — убью!» Но это же не значит, что я действительно возьму нож и… И кстати, могу оказаться провидцем.

Утомленный жизнью мозг судьи буксовал.

— Да о чем разговор-то, — продолжал свидетель, — о статье. Так ее ведь нет, есть черновик, который человек показал узнать мнение, я высказал ему свои замечания. Закончил бы он свою работу или нет, и как закончил бы — неизвестно. Что же говорить о черновике?..

И далее пошел разговор, вопрос — ответ, вопрос — ответ. Человек по интеллекту примерно уровня средневековья (я имею в виду судью) и человек нового времени (я имею в виду свидетеля). И хлопцы, приведенные для гогота над диссидентами, тут, в зале суда, гоготали над судьей! Жаль, не увековечена эта беседа.

Суд неожиданно удалился на совещание.

Михаил Хейфец получил несоразмерного вида срок — четыре года строгого режима и два года ссылки. Думаю, на приговоре сказалась и обида суда на свидетеля.

Нынче что-то напало. Бежать, бежать… Отсюда — туда. От давних знакомых — к другим, незнакомым. А от других, незнакомых, — куда?

Никогда не толпился в толпе. Там толпа — тут я сам по себе. В одиночестве поседев, по отдельной иду тропе. Боковая моя тропа! Индивидуализма топь! Где ж толпа моя? А толпа заблудилась средь прочих толп.

Позвонили из ленинградского Союза писателей:

— С вами хочет встретиться американский писатель Олби — (о нем я тогда еще не слышал), — но с ним — один подонок из США. Он говорит по-русски и хочет, чтобы нашего переводчика не было. В общем, вам не следует встречаться.

Не надо, думаю, так не надо. Хватало и отечественных подонков, а низкопоклонством я не страдал.

Несколько раз звонил по телефону человек с акцентом. Жена сразу поняла, что это тот подонок, и отвечала, что меня нет.

А месяца через два я в Москве зашел в подвальчик «Современника», где студийцы собирались после спектакля. И вдруг Олег Ефремов говорит:

— Да вот же он!

И вот красивый черноволосый молодой человек поднимается мне навстречу и что-то говорит по-английски. Наш переводчик мне объяснил, что это американский драматург Олби, а говорит он о том, что в Ленинграде они долго охотились за мной, но меня все время держали на даче. Так что они видели перед собой лишь толстый затылок секретаря ленинградского СП.

Сможем ли мы встретиться, когда они снова приедут в Ленинград? — Конечно!

Про Олби мне уже рассказали, это был всемирно известный драматург-абсурдист, и приехал он в Россию с еще более знаменитым писателем Стейнбеком.

И правда, через некоторое время они — то есть Олби с подонком, говорящим по-русски, снова приехали в Ленинград. Наш переводчик позвонил мне рано утром:

— Эти подонки опять хотят встретиться с вами без меня. Давайте сделаем так: вы как будто случайно узнали, что они остановились в гостинице «Астория». И приходите туда к трем часам, как раз к обеду. А я — тут как тут. Иначе у меня будут большие неприятности, да и вам, честно говоря, зачем это?..

Черт с ним, думаю, так и сделаю, мне и переводчик не помешает, а уловки уже надоели.

Подонок оказался культурным атташе США — высокий, белокурый, похожий на Вана Клиберна. Он был близким другом президента Кеннеди, которого недавно убили. Едва зашел разговор об этом, подонок вдруг залился слезами и ненадолго покинул нас. В «Астории» мы сидели за столом с американским флажком.

И вот мы разговорились. Обо всем, что они любили, что я любил, — о Пастернаке, о Шварце, об Окуджаве; американский подонок-атташе уточнял перевод нашего переводчика то на английский, то на русский. О политике мы говорить набегали. А когда я подошел к официантке, попросить еще чего-то, наш переводчик побежал за мной:

— Вы так и говорите! С ними никто так свободно не говорил! Они охренели. Они даже меня стали считать за человека!

Олби спросил:

— Когда вы пишете, о ком вы думаете — чтоб кому было понятно?

Я — не задумываясь:

— Всем! — (Я представил солдата, который по увольнительной гулял с девушкой, и вдруг дождь, и он купил входные в театр…)

Они расхохотались.

Что такое?

— Я трачу много времени и сил, чтобы написать пьесу, — сказал Олби. — Пускай зрители потрудятся и попытаются ее понять.

Потом мы пошли в театр Товстоногова, уже поздно. Вахтерша нас не пускала, мы перелезли через заборчик и с галерки посмотрели финал пьесы «Океан»…

Много позже я узнал, зачем был нужен Олби. Дело в том, что они со Стейнбеком прилетели к нам для того, чтобы в личном общении проверить правильность предварительного выбора писателей, которых по поручению Пен-клуба решили пригласить в Америку на полгода (тогда еще никто никуда не ездил). Кандидатуры были такие: Евтушенко, Вознесенский, Аксенов, Некрасов и я. Олби, как драматургу, следовало познакомиться со мной. Знакомство, как кажется, полностью удовлетворило нас обоих. Потом, из Америки, Олби писал своему другу-атташе, что это был лучший день, проведенный им за несколько месяцев в России.

Через некоторое время названные писатели получили официальное приглашение. Нас вызвали в иностранную комиссию Союза писателей, объяснили, что Пен-клуб — это враждебная международная организация писателей и каждый из нас должен отказаться от приглашения: «У меня книга выходит», «У меня пьеса репетируется…» А потом мы сами всех вас пошлем.

Вежливые письма с отказом кто-то за всех нас написал. Последовало еще одно приглашение — и на него такие же приветливые ответы.

Так я никуда и не поехал…

Михаил Ильич Ромм отличался от всех кинематографистов, от всех художников и ученых, от всех старых и молодых людей. Он жил в особом мире смелых неожиданных решений и поступков. Он существовал словно в другой жизни, из которой и письмо дойти не может. Но оно дошло.

«Ваш “Зубодер” (повестушка “Похождения зубного врача”, непонятно как попавшая Ромму в руки. — А. В.). Просто смеялся от радости, когда читал, — его недолгая слава, его крушение и т. д. В общем, хочу вступить с Вами в преступные договорные отношения».

В течение долгого времени шла переписка с Госкино, где никак не пропускали сценарий. По той причине, что в нем «все поставлено с ног на голову. У нас личность ответственна пред обществом, а у вас получается, что общество ответственно перед личностью!».

Однако волю и ум Ромма одолеть было трудно. Сценарий был запущен в производство, режиссером стал один из его учеников Климов.

Вскоре после этого Михаил Ильич пригласил меня домой, рассказал замысел своей новой работы с тем, чтобы вместе написать сценарий. Но мысль о том, чтобы стать соавтором Ромма, была для меня кощунственной. Зачем я ему нужен? Что могу дать? Чем могу помочь?.. Я сказал ему об этом как мог и, терзаясь, уехал в Ленинград.

Из третьего его письма: «Может быть, я настолько старше Вас, что Вы стесняетесь? Зря. Я совершенно начисто, абсолютно лишен ощущения собственной почтенности и даже ощущения старости. Я часто говорю о старости и пр., чтобы напомнить себе: ты старикашка, ты смертен, не будь мышиным жеребчиком, не разглагольствуй, не суетись и пр. А все не выходит… Но Вы не откажетесь вступить в акционерное общество “Кобыла”. Почему “Кобыла”, я сейчас объясню. В Карловых Варах я в тосте упомянул, что число “13” у меня счастливое. Я поставил картину “13”. “Девять дней” — моя тринадцатая картина, а фестиваль тоже тринадцатый и т. д. Тогда Блиер (француз, член жюри) рассказал такой анекдот: человек прожил на чужбине 13 лет, вернулся 13-го числа, сел в поезд, вагон номер 13, место 13. Тринадцать дней он ждал, что будет, потом пошел в казино, поставил на номер 13 и выиграл 13 миллионов. Назавтра пошел на бега, поставил все на кобылу номер 13, она пришла тринадцатой. С тех пор я называю свою следующую работу Кобылой».

Затем у Ромма возникла идея снять фильм на основе моей пьесы «Две стрелы».

Из последнего письма: «“Детектив каменного века” остается моей единственной перспективой (если у меня вообще есть перспектива). Но, Боже, как трудно доползти до конца!»

Это письмо Михаила Ильича я получил через два месяца после его смерти. Близкие ему люди, разбирая бумаги, нашли письмо и отправили мне. «Мосфильм» с облегчением расторг со мной договор, на том основании, что другой режиссер не сможет фильм, задуманный Роммом, «высветлить».

Кинорежиссеры. Особый клан людей, которые одновременно и начальники, и таланты. Иногда гении. То есть Сталины и Станиславские. Имею в виду тех, которые долгие десятилетия трудились над созданием декораций жизни. По негласной иерархии они следовали почти что за кругами правительственными. Многократно награжденные, стоящие в очереди за новыми наградами (знают, чья очередь подходит). Один из таких попросил написать для него сценарий и добавил на ухо: «На Ленинскую премию…» Другой кричал на членов съемочной группы, на талантливых актеров, на каждого из подчиненных: «Мне подчиняется восемьдесят человек!..» Он — гений. Выше — никого.

Во всех инстанциях как дома. А Сталин был бы у него вторым секретарем парткома.

Для кинорежиссера Толстой — просто автор сценария.

Режиссеру мультипликации предложили снять картину по «Алым парусам» Грина. Он отмахнулся:

— Про это я уже снял «Муху Цокотуху».

Сталин был человеком номер 1. Не потому ли он любил определять людей номер один в различных областях жизни — Cто пятьдесят миллионов знали, что тракторист номер один — Паша Ангелина, диктор номер один — Левитан. Шахтер номер один — Стаханов. Сборщица хлопка номер один — Мамлакат. Образец коммунистической морали — Павлик Морозов. Машинист — Кривонос, композитор — Дунаевский, летчик — Чкалов, режиссер — Станиславский, «Лучший, талантливый» — Маяковский.

За семьдесят с лишним лет страна прогнулась больше возможного. Теперь судорожно пытаемся выпрямиться.

У нее были глаза большой величины, она немного стеснялась этого. У нее был большой лоб, она немного стеснялась этого. Стоило ей немного притомиться, как она утрачивала свою привлекательность. Она стеснялась этого.

Комната блистала в зимнем солнце. Она и без солнца блистала… Мыла, циклевала, оклеивала, белила — заставляла эту комнату блистать. За окном бело, свежо. Это был ее цвет. Не цвет, а свет. Она еще бежала, а я уже набегался. Печальный марафон. А ушла — она. Была на двадцать лет моложе — сразу стала на тысячу лет старше.

Вчера, вчера она ждала меня из Москвы. А я задержался из-за какой-то киношной ерунды, бессмысленно!..

Лицо у нее было спокойное, лежала наискосок, поперек кухни, повернув лицо к двери, словно для того, чтобы было видно: оно спокойное. У нее был некомпенсированный порок сердца, с детства. Когда я был здесь — ночью вызывал скорую помощь. Надорвалась! Но — в минуту покоя. Старый Новый год договорились встречать вместе, втроем, с Алешей. Все было хорошо впереди.

Алешу взял к себе. Спрашивает: «Можно я возьму хлеба?» Говорю, что ты спрашиваешь! Ты же дома! «Я не дома, это твой дом». — «Нет, это наш дом. Может быть, тебе здесь не очень нравится?» — «Что ты, наоборот!» Очень взволнованно, искренне. Не решается поверить, что это навсегда.

Не любит выигрывать у меня. Играем в ножичек — жилит, но в мою пользу, чтобы я выиграл в том, что мне дается хуже.

«Я старался представить этот двор. И представлял точно такой. И квартиру пытался представить. Но не совсем такую представлял».

Влюбляется в женщин. «Ира, я вас люблю». — «Алешенька, я тебя тоже люблю!» Он — грустно: «Нет, я вас больше люблю, я это знаю…» Потом спрашивает у меня ее (артистки Алферовой) телефон.

Через несколько лет увидел на улице девушку, похожую на нее. «Это Ира Алферова?» — «Нет». — «А кто она?» — «Не знаю». — «А ты не можешь спросить, кто она?»

После слез, говорит, становится легче, я лучше сплю. Значит, знает уже, и хорошо, — как «после слез». Значит, пролил их уже немало, успел.

Окно мое — пустой квадрат.

Там сад Матвеевский бесцветен.

Там голо нависают ветви

и комары меж них парят.

Но младший сын, захлопнув раму

от комаров, в рубашке, бос,

смотрел, как дождь поближе — прямо

отвесно падал, дальше — вкось.

И ветви чернью заблистали.

Троллейбусы свои огни

несут в неведомые дали.

Подъяв рога, плывут они.

Под разноцветными зонтами

там женщины, сомкнув уста…

Взглянул на мир его глазами —

душа на миг опять чиста.

Сначала были встречи. С одним человеком, с другим человеком… Потом начались расставания. С одним человеком — ее обмотали шарфиком и куда-то увели. С другим человеком, его вдруг взяли и куда-то увезли. Расстаешься. Добро бы со знакомыми — с друзьями! Добро бы с друзьями — с любимыми! Зачем расставаться с любимыми? Ради других любимых? С которыми тоже расставаться. А с ними ради чего? Ради того, чтобы наконец расстаться со всеми вместе?

Я с плохими людьми сам стал зол, нехорош. Много времени провел я с плохими людьми.

Но однажды повстречался я с хорошими людьми. Стал писать о них стихами, как хороший человек.

Незамысловаты лица,

шутники и мастера.

Скромность — мудрости сестрица,

да и счастию сестра.

Там картошка, там пирушка,

там гитара до-ре-ми.

Рифмы скачут, как лягушки,

за хорошими людьми.

Заезжая француженка сказала: «Нигде так много не думают о своем правительстве, как в вашей стране».

А как иначе? Мало где люди так зависят от правительства, от его непостижимых ошибок и от решительного исправления этих ошибок на другие. Мало где так гадают, что следует ждать от правительства в будущем, что стоит за его словами и т. д. Хорошо, когда интересы членов правительства совпадают с нуждами страны. Это, к сожалению, случается, как правило, тогда, когда вся страна попадает в бедственное положение. И стоит с протянутой рукой. Вместе с правительством.

Заметил, что очень подвержен гипнозу. Например. Когда начальственное лицо в своем кабинете начинает сдержанно-начальственный разговор, вот тут-то, от его голоса и продуманных жестов, у меня закатываются глаза и гипнотически клонит в сон.

…А кто эти? Неполноценные писатели, второстепенные актеры, временно известные публицисты, вдруг и ненадолго вспыхнувшие недостоверной талантливостью? Неэрудированные, сентиментальные, не по возрасту возбудимые, быстро устающие, а то и выпивающие… Они просто не до конца убиты войной, они просто не до конца смяты временем. И успели осветить вокруг себя лишь небольшое пространство.

Общение с Екатериной Алексеевной Фурцевой.

Заочное: меня пригласили в Чехословакию, звонок Фурцевой. «Ехать не рекомендую. Вам будут задавать провокационные вопросы, вам будет трудно на них отвечать, а если ответите, вам будет трудно возвращаться». (А на Запад, даже капиталистический, тогда уже ездили многие, а я оказался «невыездной».)

…Екатерина Алексеевна собрала в ЦК несколько драматургов. Приветливо спросила, что кому нужно, чем кому помочь. Одному, оказалось, нужно помочь съездить в Англию. «Конечно, почему же и нет, возможно, вы хотите написать что-то о капиталистической системе…» Словом, у присутствующих (человек шесть) были разрешены все проблемы. Я же стал говорить о положении искусства вообще — о том, что тогда и на кухнях обсуждали, понижая голос.

Неслышащие глаза. Я замолк. «Но вас, я знаю, ставят хорошие театры, тут жаловаться не на что». Я рад, что меня снова слышат. «Но я не о себе! О том, что…» И снова про то же, так несколько заходов. А Фурцева — вдруг: «Вы ходите в бассейн?» Я не сразу понял, о чем она, замолк. «Вот видите, Володин не ходит в бассейн, не следит за своим здоровьем. Как же вы будете писать пьесы?..»

Там же, в ЦК. Круг созванных уже человек сорок. Один из драматургов спрашивает робко: «Екатерина Алексеевна, разъясните нам, что такое конфликт?» Она — не задумываясь: «Вам известно, какая себестоимость гидроэнергии по сравнению с тепловой?» Драматургу было не известно. «Ноль целых, одна десятая копейки на киловатт-час. (За точность цифры не ручаюсь, давно было.) Вот вам и конфликт!..»

Приехала в Ленинград запрещать у Товстоногова «Пять вечеров». Перед началом второго действия ведет меня по круглому коридору. Свет уже гасят, боюсь, не начнется ли (будто без нее могли начать!). Она спрашивает: «Какой ваш любимый драматург?» Не понял, к чему бы это. «Наш или заграничный?» — «Зарубежный». Никак не могу вспомнить — кто там? Вспомнил: «Миллер». — «А еще?» Кто же там еще?.. «Теннесси Уильямс…» — «А еще?» Вспомнил: «Эдуардо де Филиппо…» Она остановилась, обернулась: «Вот ваша ошибка! Итальянский неореализм — не наша дорога!»

Помню еще один ее совет: «Вы обобщаете. В искусстве никогда не надо обобщать».

Многие, многие, собственно, живут двойной жизнью. Там они — властительные утюжки, а тут — простецкие чайнички. Это когда окажутся в случайной компании. С ними можно попасть в неловкое положение: такие вопросы начнут задавать, такие разговоры, такие намеки… Приходится делать вид, что и сам ты немного чайничек. Не то позволишь себе, ляпнешь что-либо утюжковое — неловко.

Когда же вокруг одни утюжки — другое дело. Тут — чем больше ты утюжок, тем лучше. Правда, по сравнению. Есть такие утюжки — утюжищи! Рядом с такими и сам начинаешь чувствовать свой постыдный чайниковый носик. То есть никакого носика нет! Но — как бы рудимент, бывший носик. Или, напротив, зародыш возможного носика.

Что же касается чайничков — тут другая сложность. На людях иной раз так хочется дать понять, что ты не чайничек вовсе, а почти что утюжок! Ведь и чайничек может быть величав. Чей он, чайничек-то? Он чайничек такого утюга!..

Калифорния. Я в гостях у детей. Взглянешь на встречного — он улыбнется вам и даже скажет «Хай!» или «Монин!». А если идешь со своим привычным выражением лица, могут спросить: «Что с вами? Что-нибудь случилось?»

На бамперах почти всех машин — наклейки с надписями, чаще всего шутливыми. Это произвело на меня такое впечатление, что я просил переводить мне каждую.

«Три дня в неделю при мне заряженный пистолет. Догадайся, в какие дни».

Машину ведет молодая красивая женщина. На бампере: «Как много мужчин, как мало времени».

На маленькой дешевой машине: «Когда вырасту, я буду Кадиллак».

«Я люблю свою жену».

«Я люблю своего мужа».

«Я люблю свою собаку».

«Поцеловали ли вы на прощанье своего ребенка?»

«Осторожно, машину ведет дедушка».

Вдруг — по-русски: «Я задолжал, я задолжал, я на работу побежал!» На двери дома надпись: «Стучите, если вам одиноко».

На двери мастерской: «Открыто. Хотя с большим удовольствием мы покатались бы на лодке».

В торговом центре Сан-Франциско держит речь против расизма яростный негр. Над ним плакат: «Живите улыбаясь».

В школах, колледжах, университетах не оглашают вслух оценки в присутствии учащихся. Так же и на родительских собраниях. Это может унизить. Только наедине.

— Вы хотите сделать всех людей хорошими, — сказал мне американец. — А наша демократия хочет создать такие условия существования для людей, в которых даже дурные их качества шли бы на благо нации.

Любой предприниматель из шкурнических интересов, ради прибыли, будет стараться сделать свой бизнес более выгодным для потребителя, нежели другие.

Как ни странно, когда после оттепели вернулись холода, время еще продолжало умнеть. Пьесы освобождались от вдохновенной наивности, становились трезвее, внимательней к жизни. Причем несмотря на то, что государство, напротив, судорожно погибало, гла вы правительства щедро дарили народу темы для анекдотов. В столах писателей копилось то, что понадобится времени в другие десятилетия. За многое, что мной было написано прежде, стало стыдно. Если кто-нибудь извещал меня о намерении поставить «Фабричную девчонку» или «Старшую сестру», я уговаривал не реанимировать устаревшее. Никиту Михалкова, который решил снимать «Пять вечеров», я молил:

— Не позорьте себя, не позорьте меня!..

Но кинорежиссеры умеют добиваться своего. И картина, по-моему, получилась. Правда, в дирекции осведомились: «Для заграницы снимали?» — «Почему для заграницы?» — «Да ведь там будут думать, что у нас люди и сейчас в коммунальных квартирах живут!»

В одной маленькой европейской стране фильм пользовался странным успехом. Там приняли его за абсурдистский. Решили, что героиня живет в квартире, населенной призраками, которые, видимо, напоминали ей о давних грехах. Была там армянка (намек на национальный вопрос), мальчик на детском велосипеде катается по коридору (не воспоминание ли о неведомой нам вине?..).

Этот фильм-ретро оказался очень сегодняшним и для русских, которые теперь за рубежом. То, что ломало жизнь прежде, понятно многим. Каждое время ломает нас по-своему.

Помнится, в Новосибирске на партийном бюро театра разбирали поступок актрисы, поставившей «Пять вечеров» в самодеятельном коллективе. Она оправдывалась: «Но ведь в Москве и Ленинграде пьеса идет». Ей возразили: «Москва и Ленинград — это выставка для иностранцев. Настоящая Россия здесь. У нас этого не будет».

Несколько строчек в рифму приглянулись Мише Козакову. Это всевозможно одаренный человек, что всем известно. С любовью посвящаю ему эти строчки:

Виновных я клеймил, ликуя.

Теперь иная полоса.

Себя виню, себя кляну я.

Одна вина сменить другую спешит,

дав третьей полчаса.

Некогда была Сухаревская башня, центр рынка, бескрайнего, как вселенная. У Сухаревской башни, где Сухаревский рынок, торгуют спекулянтши шнурками для ботинок. В рабфаках наши братья, сияют горизонты. Лишенки в модных платьях от солнца носят зонты. В ячейках сестры наши, багровые косынки. Оранжевая башня, кровавый палец рынка… Сестренки наши седы, состарили победы. И братьев треть от силы, победы подкосили. И пионеров больше не дразнят хулиганы. Туристы едут в Польшу, артисты едут в Канны. А Сухаревской башни уже в помине нет. Остался гром вчерашних и нынешних побед.

А в домах вокруг множество чердаков, каждый со своими удобствами и недостатками. Там ночевали торгаши и беспризорники. Доводилось и мне — тогда я жил в семье, где меня выдворяли из дому. Вернуться по ритуалу я мог дня через два.

Но там был еще старший двоюродный брат, мой кумир. Он как-то между прочим спросил меня: «Пастернака читал?» Я тогда учился в пятом классе и не знал, что такое Пастернак. «Почитай». Почитал, не понял. Долго читал, ничего не понимая. Помогли мне упомянутые отлучения из дому. Тогда над подъездами были желез ные навесы. Там начал понимать. («…Так носят капли вести об езде, и всю-то ночь то цокают, то едут, стуча подковой об одном гвозде то тут, то там, то в тот подъезд, то в этот…») Начал понимать стихи о дожде.

А зимой начал понимать про снег. («Только белых мокрых комьев быстрый промельк маховой. Только крыши, снег и, кроме крыш и снега, — никого…») Потом начал понимать про женщин. («Ты появишься у двери в чем-то белом, без причуд. В чем-то впрямь из тех материй, из которых хлопья шьют…») Мне представлялось, что про Пастернака знаем только мы двое, я и брат. Потом прочитал повесть Эренбурга «День второй». В ней было о юноше Володе Сафонове, который любил математику и Пастернака… Значит, этот Сафонов — третий, который знал о нем! Мне не приходило в голову: о Пастернаке, видимо, знает и сам Эренбург, раз он об этом написал…

— Вперед, до пояса, назад до отказа! P-раз! Р-раз!.. Носочек, носочек!.. Кто так койку, мать вашу, застелил! Зайцев? Два наряда вне очереди.

По уставу положено было служить два года, как и сейчас. Но нас не отпускали и три, и четыре. В общем, не было слышно, чтобы кого-нибудь отпустили. Готовились к предстоящей войне. Готовились, готовились, а она оказалась неожиданной.

Казарма, красноармейская служба. Мальчишки, виновные без вины. Уставы, учения, чистка оружия. Почетные лагерники страны. Служили, служили, служили, служили, служи… Бессрочное рабство, шинели-ливреи. Несметная армия в мирное время. Эпоха не-жизни. Года — миражи.

Как было сохранить в себе душу на все эти три, четыре, неведомо сколько лет? Как сохранить вот здесь, внутри, Пастернака, Первую Мещанскую? Она убегала от рынка в свою особенность. На ней особняк, в котором, говорили, жил когда-то Брюсов. А на углу Грохольского — Ботанический сад, где оранжерея и Самая Высокая Пальма. И аллея, где на скамейках сидят с книжками Умные Девушки. А на Второй и Третьей и Четвертой Мещанских — дома с балконами, на которые иногда выходили просто так, попить чаю или посмотреть вниз. Теперь на балконы никто не выходит. А Рижский вокзал назывался Виндавским, теперь он последний по величине и значению, а тогда был самый заграничный.

Теперь трехэтажный желтый дом на углу Колхозной площади и проспекта Мира — лишь декорация с белой фанерной башней, которая открывает путь к ВДНХ. Этот дом, где я некогда жил, давно уже необитаем. Если будете проезжать мимо него вечером — взгляните, — все окна черны.

Описываю случай. Я был в Ленинградском доме ВТО, и там не очень знакомая женщина сказала, что она хочет есть, а денег нет. А у меня в кармане пиджака были. И я сказал: «Пойдем напротив в ресторан, там поедим». Конец цитаты. А это как раз было, когда наши танки вошли в Чехословакию. А я Чехословакию люблю за фильмы, которые все время в Америке получали «Оскаров». И вот я сильно напился, и встал, и обернулся к залу, и во всю глотку: «Стукачи, выньте карандаши и блокноты! Я за свободу, демократию и Чехословакию!» И все стали смотреть на меня, и никто не вынимал карандаши. Тогда я еще раз и еще раз: «Стукачи! Выньте карандаши и блокноты…» Конец цитаты и т. д. Тогда за наш стол, большой, перед самым оркестром, сели несколько молодых людей, они меня полюбили, и я их полюбил, и мы стали пить друг за друга. А женщина куда-то исчезла, я и не заметил. Потом она подошла ко мне со своим партнером, оказывается, она пока танцевала. И они схватили меня за руки и быстро повели к выходу и по лестнице вниз, и в машину, и отвезли домой. Даже не расплатились. А назавтра я рассказал кому-то об этом случае, и мне сказали: «Да она же стукачка и есть!» Конец цитаты. Но я не поверил. А если и да — то тем более благородная женщина. А через несколько лет я неожиданно встретился с ней, она занимала какую-то должность. И она говорит мне: «Помните?..» и т. д. И все напомнила. И оказывается, она-то как раз не стукачка, а оказывается, наоборот, те, которых я полюбил за столом, они и были стукачи! Поэтому они и разговаривали с оркестрантами, как знакомые.

Достоевский писал, что длительная дискриминация усугубляет качества человеческой натуры, как хорошие, так и плохие. Евреи, мне кажется, разделились на две категории, не похожие одна на другую, как негры и эскимосы. Одни — бескорыстные, непрактичные, духовные, и другие — наоборот.

Давным-давно, до войны, только еще школу кончил или кончал, я каждый год в праздник Первого мая уезжал из Москвы в небольшой город, чаще — Серпухов. Тянуло. Провести там день, когда небольшая демонстрация, и все поют, и всем весело. И почти все друг друга знают — и почувствовать себя в совершенном и — поверьте, пожалуйста, — щемяще-прекрасном одиночестве в этих праздничных толпах людей, где почти все друг друга знают, и только ты никого…

Теперь одиночество совсем другое, добровольное, но об этом и писать неохота, зачем дожил?

Нет, были радости, были…

«Осенний марафон» Георгия Данелия с его жизнелюбивым прекрасным грузинским юмором. Фильм, где сплетены быт и внезапное озорство…

Правда, дирекция и тут настаивала на изменениях. «Мы же его (героя) должны наказать. А что получается? Придет в кино трудяга, посмотрит — а у него две таких бабы, Гундарева и Неелова!»

…И любимые актеры. Олег Басилашвили, Наталия Гундарева, Марина Неелова, Евгений Леонов, Станислав Любшин, Алиса Фрейндлих, Людмила Гурченко, Зиновий Гердт…

Фильм «Фокусник» Тодоровского. Двое, он и она, сидят на скамейке городского садика. А вокруг совершенно нетронутый снег. Как они подошли к этой скамейке, неведомо.

И фильм «Звонят, откройте дверь!» Саши Митты. Грустная и сердитая Лена Проклова, которая положила на алтарь своей детской любви к пионервожатому «первого пионера», который и пионером-то не был. И непостижимый Ролан Быков в этой роли.

Челябинский студенческий коллектив «Манекен» поставил трагикомический спектакль по пьесе «Две стрелы». И речь в нем шла не только о прошлом, но и о будущем (для тех лет, когда это было написано). Так, например, перед героем стоял вопрос: не убежать ли из своего города в другой, потому что здесь ему грозила погибель. А тогда никто еще никуда не уезжал, да и мысли о том не могло возникнуть…

Николай Шейко поставил в Минском ТЮЗе «С любимыми не расставайтесь». Из веселых игр и всяческого легкомыслия так незаметно отделялись двое, между которыми происходило жалкое, жестокое, судебное… В конце все действующие лица, в том числе и прелестная золотоволосая судья, бродили в больничных халатах по коридору сумасшедшего дома.

Говорят, Бога нет. А есть законы физики и законы химии и закон исторического материализма. Раньше, когда я был здоров, Бог мне и не нужен был. А законы физики и законы химии и закон исторического материализма объясняли мне все и насыщали верой в порядок мироздания и в самого себя (когда я был здоров). Но теперь, когда душа моя больна (больна душа моя, больна, в этом нет сомнения), ей не помогают законы физики и законы химии и закон исторического материализма. Вот если бы Бог был — ну хотя бы не Бог, а что-то высшее, чем законы физики, законы химии и закон исторического материализма, я сказал бы Ему: «Я болен…» И Оно ответило бы мне: «Это верно. Вот беда какая, ты болен».

Написал киносценарий о человеке, который жил плохо. Как я жил тогда.

Этот сценарий понравился очень хорошему режиссеру, который тогда как раз жил плохо и потому именно об этом и хотел снять фильм.

Но оказалось, что для Госкино такой фильм — о человеке, который жил плохо, — не нужен. А нужен фильм о человеке, который жил хорошо.

Чтобы переделать фильм таким образом, режиссер, который тогда снимал картину в Ялте, попросил как можно скорей вылететь к нему.

И я вылетел.

У этого человека была необыкновенно яркая фантазия. И он рассказал мне, что надо переделать в сценарии, чтобы он был о том же самом и стал даже лучше, чем прежде. Я тоже заволновался возможностью переделать сценарий так, чтобы он устроил Госкино и все-таки оставался о том же самом.

Прежде чем сесть за работу, я решил зайти в парк. Все-таки Ялта. Спустился по шоссе, пошел до Дома творчества «Актер», где я отдыхал много лет назад. До сетчатой изгороди, за которой внизу были корпуса для отдыхающих, и еще ниже — море. Некогда я провел здесь двадцать четыре дня весной, в мае. Некогда я прошел с чемоданом в эти ворота, спустился по витой дорожке и остановился. Белое, сладкое, душное кружилось над моей головой. Это были глицинии. Внизу что-то слабо гремело. Это было море. Я был посередине всего этого. Счастье еще не началось. Было предчувствие счастья, предвосхищение, предупреждение о том, что с этого мгновения начинается совсем иная жизнь. Та жизнь, для которой мы и рождены.

Двадцать четыре дня я взлетал и сбегал вниз по этим витым дорожкам, лежал на горячей гальке, переговариваясь с людьми, которых, казалось, не забыть до конца жизни. Двадцать четыре дня обедал за столом у окна с людьми, которых никогда не забыть.

Пытаюсь вспомнить, кто были эти люди, — не могу. Кажется, стоит войти в эти ворота, и они вспомнятся.

Вошел — как все изменилось. Главный, царственный корпус пооблез. А за ним — что это? Сколоченный кое-как забор. Прямо под окнами первого этажа. Как же люди спускаются к морю? Я свернул по дорожке вниз, к беседке, — беседки нет. Забор серый, трухлявый — фанера, дранка, просто ржавые сетки от кроватей с грязной ватой в ячейках. Колючая проволока. Заглянул в щель забора — все до самого моря разрыто. Земляные всхолмья, груды битого кирпича, и на всем — что-то тряпичное, мусорное, истлевшее. Вот калитка к округлому, затененному зеленой зарослью спуску к морю. Однажды я остановился там и сказал себе: запомни это. Камни, из которых сложена стена, эту заросль, эту минуту. Надо запомнить навсегда. И забыл.

Навстречу мне брел человек с серым мятым лицом и во всем мятом, осеннем. Я спросил его:

— Здесь сейчас живут? Кто-нибудь?

— А как же. Человек двести.

— А это, — показал я, — давно уже?

— Лет десять. Стройка века.

Шутка тоже многолетней давности.

Здесь я жил, когда молодость уже прошла! И война была давно позади! Так, значит, с тех пор и еще одна жизнь прошла? Когда я уже мог быть счастливым?.. И не стал.

Я пошел в город и в кассе аэрофлота купил билет обратно домой.

Из небытия выходят в свет пьесы, фильмы, повести «новой волны» — об одиноких, смятых жизнью людях.

Вампилов, Петрушевская, Галин, Соколова, Разумовская, Миндадзе, Каледин, Войнович, и Владимов, и Аксенов, и, надеюсь, многие другие.

— Вы не скажете, как пройти

к кинотеатру «Великан»? —

Она могла бы это спросить

у любого другого встречного.

Она могла бы так улыбнуться

любому другому встречному.

Она могла бы швырнуть

все свои веснушки,

ни одной не оставив про запас,

в любого другого встречного.

Но она спросила у меня

и улыбнулась мне,

и все свои веснушки,

не жалея, швырнула мне.

Вы скажете: «Ну и что?

Спросила, как пройти в кино…»

Но — как спросила!

И как улыбнулась!

И как засыпала меня веснушками.

Она прекрасно з н а л а, что делает.

А я ответил, и смотрел ей вслед,

и не посмел сказать — спасибо.

Спасибо за то, что она спросила,

спасибо за то, что она улыбнулась,

вообще-то говоря, как первому встречному.

Но встречным-то оказался я!

И она не взяла обратно свои слова,

не взяла обратно свою улыбку,

не взяла обратно ни одной веснушки!

Интеллигенция постепенно перестает быть прослойкой. Неприязненное отношение к ней верхов сменяется опасливым. Без нее, оказывается, не обойтись.

Эфрос болел терзаниями этой прослойки издавна. Розовские мальчики первых его спектаклей стали больной совестью времени. Их глазами многие увидели уродливым то, к чему за долгие годы притерпелись. Эти мальчики были и цельней и сложней многих упорядоченных послушанием взрослых. Они были интеллигентны.

У Эфроса Отелло в спектакле — в очках.

— Ну и что, что черный, — говорил он, — Поль Робсон тоже негр. Ну и что же, что военный, Вершинин в «Трех сестрах» тоже военный. Но ведь интеллигент! А Отелло и военачальник к тому же. Значит, не машет шашкой, а сидит за военными картами.

Интеллигентность была для него едва ли не главным достоинством человека. В телефильме «Несколько слов в честь господина де Мольера» интеллигент — Мольер. И еще один интеллигент — тушильщик свечей, преданный слуга его — Бутон. Обе роли играл необузданный интеллигент Любимов.

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Записки нетрезвого человека предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

14

Áчу (лит.) — спасибо.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я