Русский путь братьев Киреевских

А. Малышевский, 2020

Перед читателем историко-литературная биография Ивана Васильевича Киреевского (22 марта / 3 апреля 1806 – 11 / 23 июня 1856) и Петра Васильевича Киреевского (11 / 23 февраля 1808 – 25 октября / 6 ноября 1856) – двух великих сынов Отечества, двух выдающихся деятелей русской культуры, двух основоположников и идеологов славянофильства. Адресуется самому широкому кругу читателей, интересующихся историей России первой половины XIX века.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Русский путь братьев Киреевских предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Глава II. Долбино. Детство

I

Пребывание В. А. Жуковского в Долбино имело огромное значение не только для него, но и для Авдотьи Петровны Киреевской, которой в то время нужен был не только мудрый советчик в делах по управлению обширными владениями, расположенными в Калужской, Орловской, Тульской, Тверской и Владимирской губерниях, но и в воспитании детей. Имение племянницы стало для Василия Андреевича мирным уголком, где есть бюро, над которым портрет милого ангела Марьи Андреевны Протасовой, а рядом:

Ваня белобрысый,

И Петя петушок,

И Машенька дружок,

Смеющаяся радость!..

Что в мире лучше их?

В кругу детей таких —

И жизнь не жизнь, а сладость…

Василий Андреевич намеревался стать не только домашним учителем, но и опекуном сирот Киреевских. Если объединить воедино роспись лучших книг и сочинений, из которых Жуковским были сделаны многочисленные экстракты (библиотека поэта, во всяком случае сохранившаяся ее часть, дает наглядное представление о круге его чтения), дневниковые и иные записи, а также прозаические статьи, так или иначе связанные с морально-философской проблематикой, то можно с полной уверенностью говорить о широкой образовательной программе, намеченной к исполнению. Что касается плана учения Ивана, Петра и Марьи Киреевских, то он был традиционен для домашнего академического образования дворянских детей того времени.

Весь курс учения был рассчитан на 12 лет и разделен на 3 периода: период отрочества (от 8 до 13 лет); юношества (от 13 до 18 лет); первые годы молодости (от 18 до 20 лет). Соответственно этим периодам учение шло, концентрически расширяясь. В начальных периодах учения на первый план выступают естественные науки, дающие представление о Боге в природе (физика, химия, ботаника, зоология, история естествознания в виде минералогии) и Откровении (антропология, палеонтология), а также технологиях. Далее следуют знания о человеке (остеология, естественное право), обществе (дикое, образованное) и его истории. Наряду с историей светской изучается самым полным образом история священная, отвечающая на три главных вопроса: Что я был? Что я быть должен? К чему предназначен? Здесь главное место отводится вопросам христианской нравственности (нравственность частная и нравственность публичная) и религии (метафизика, бессмертие души, Бог).

В завершающем периоде учения главный акцент делается на математику, статистику, государственную экономию, изучение права, политических наук, классической литературы, философии и изящных искусств.

Иное дело — образовательный контекст, соотношение учения и воспитания. В центре педагогической системы Жуковского стояла проблема становления личности воспитанника, а следовательно, его внутреннего мира и самоусовершенствования. В этом был отклик Василия Андреевича на наследие европейского Просвещения и морально-философские системы конца XVIII века, во многом определившие движение поэта «к самому себе», к познанию своего внутреннего мира на опыте самонаблюдения[186].

Для человека, по убеждению В. А. Жуковского, важна не ученость, но основательное просвещение, базирующееся на знании иностранных языков и прежде всего латинского. Последний — основа большей части европейских языков, действенное средство развития умственных способностей и источник овладения классическими текстами древних авторов. Так, при чтении трактата Цицерона «Об обязанностях» по латыни параллельно с его немецким и французским переводами[187], а также с подробнейшими комментариями к нему немецкого моралиста Христиана Гарве[188] открывается возможность усвоения самого строя эмпирико-рационалистического просветительского мышления, с его идеями движения личности к идеалу, поиска счастья в самом себе, умственной деятельности. Чтение же в подлиннике сочинения французского моралиста Шарля Дюкло «Рассуждения о нравах сего века» есть одновременно и учение как укрепление ума познанием, и воспитание как развитие натуральных способностей, их моральное усовершенствование в направлении учтивости, честности, признательности.

Классические произведения с хорошо изложенными мыслями позволяют не только усвоить их способ, но и личностно «передумать». К примеру, Жуковский особенно ценил «искусство учтивости» Дюкло. Он, как и автор «Рассуждений…», считал это искусство важнейшим моментом человеческого существования, поведения в обществе. Но в отличие от французского моралиста, для которого на первом плане стояли правила светского этикета, Василий Андреевич обращает особое внимание на умение всегда и во всем сохранять свою индивидуальность, быть самим собой, о чем свидетельствуют записи поэта на страницах соответствующего сочинения Дюкло: «Для удовольствия других не должно жертвовать своим достоинством человека»; «Быть учтивым значит ли отказываться от своего характера»[189].

Если продолжить список авторов, обязательных, по мысли В. А. Жуковского, для чтения, то следует назвать Жана Лабрюйера и Люка де Клапье Вовенарга, позволяющих приобщиться к идеям европейской характерологии. «Характеры» Лабрюйера, «Характеры» и «Введение в понимание человеческого ума» Вовенарга развивают принципы учебы у предшественников. В этом Василий Андреевич усматривал важнейший фактор становления оригинальности: «Талант, если не составляется из всех прежде бывших талантов, то, по крайней мере, ими совершенствуется»[190]; «Великий ум не теряет своей оригинальности от приобретения чужого богатства: он приобретает новую силу и новые способы <…>. Сильный ум всегда сохраняет себе силу в действии»[191].

Читатель произведений Лаблюейера и Вовенарга, в понимании Жуковского, приобщается к теории познания, развивает вслед за авторами собственное воображение, память и внимание, умение размышлять, выявлять причинно-следственные связи, раздроблять идеи и их соединять, актуализировать воспоминания. «Проникать, узнавать причину и следствие поведения», «связь идей, их отношения и соединение составляют их жизненность», «влияние обычаев и темперамента», «память без разума есть хаос разнородных идей, не связанных и не приведенных в порядок», «ум без памяти есть пламя без пищи, мысль без действия» — в этих лаконичных записях ярко проявляет себя стремление читателя французских мыслителей к обнаружению механизма связи идей и чувств. Здесь же сокрыты начала важнейших обобщений и, в частности, о месте науки в развитии человека, становлении его личности. «Наука, — записывает В. А. Жуковский, — есть богатство ума человеческого, есть хранилище приобретенных им умственных сокровищ. Каждое новое приобретение науки, полезное для материальной и для общественной жизни, усиливающее власть человека над окружающею его природою, умножающее способы наших наслаждений чувственных и умственных, приобщается к приобретениям прежним, так сказать, механически, подобно тому, как нарастает капитал, пущенный в ход промышленностью. Капиталисту, скопившему миллионы, было в самом начале приобретение одного рубля труднее, нежели после приобретения тысяч, которые, наконец, легко превращаются в миллионы. Так и в науке. Когда уже скопилась масса открытий, новые открытия быстро прилипают к старым; уму нужна только неутомимость <…>. Не уставай идти вперед, к неизвестному доберешься по знаниям, составляющим непрерывную цепь известного. Кольца этой цепи соединяются сами собою, необходимо; по закону последовательности над этим сцеплением работает ум; но он не творит его, а только открывает и применяет его результаты к практической жизни, материальной и нравственной. Слиянная деятельность всех частных умов в своей совокупности есть то, что называется гением, разумом, духом человеческого рода. Открытия ума, приведенные в систему, составляют науку; из соединения наук и их влияния на жизнь человеческого рода истекает то, что мы называем образованием, цивилизацией; цивилизация есть результат применения знаний к практической, общественной жизни, к жизни человеческой в границах земного.

С помощью цивилизации человек, как член общества, как зритель и обладатель природы вещественной, становится материально час от часу разборчивее и взыскательнее в наслаждениях чувствительных, а умственно час от часу приобретает множество новых способов лакомиться жизнью, роскошно забываться за изобильною трапезою мысли. Все это, столь важное относительно земной жизни человека, то есть относительно этого минутного явления нашего посреди разнообразных явлений окружающего нас тревожного мира, само по себе не имеет никакой положительной важности относительно души нашей. В этом богатстве материальном и умственном, принадлежащем человеческому роду в целом, нет еще того, что составляет вне человеческого рода, вызванной из тесных отношений всего, что здесь составляет предмет любопытства для ума нашего и вожделения для нашего сердца. Все здесь — от высокого, многообъемлющего знания, приобретенного деятельностью испытывающего гения, до мелкого, мгновенного удовольствия чувственности — принадлежит скоропреходящему <…>. Душе <…> принадлежит одно неизменное, то, что существует вне пространства и времени, что, будучи извлечено в науку, остается в душе ее самобытною, неотъемлемою, с нею слиянною собственностью, независимо от самой науки, так и от внешних обстоятельств, временную нашу жизнь составляющих. Бог — источник и предмет всякого знания; всякий шаг вперед науки должен быть шагом, приближающим к Богу, новым откровением в таинстве наших вечных к нему отношений. Все, что мы здесь знаем, принадлежа к здешней жизни и из нее истекая, здесь с нею и остается; но итог наших знаний, элемент их животворящий, то, что в них принадлежит исключительно душе и с нею вместе уйдет из здешней жизни, это есть наше знание Бога и знание наших к нему отношений.

Я вижу пред собою гиганта науки, он обхватил могучим умом все, что уму на земле обхватить возможно; но он стоит посреди своих, собранных им, сокровищ, как тюремщик посреди своих колодников, с которыми вместе и сам он колодник. Последний результат науки есть для него наслаждение наукою, знание — что он знает, благоговение пред силою своего гения, сообщение своего знания другим, — словом, наслаждение столь же преходящее, как он сам. Высшее, что он извлек из знания, есть применение его к материальной пользе общества и чувство красоты, которая уже сама по себе выше знания, ибо красота есть не иное что, как тайное выражение божественного. Но наслаждение красотою — это роскошь души, погружающейся в сладкое ощущение чего-то, ее вполне, но на минуту удовлетворяющего, это душевное сибаритство — есть не иное что, как высшая степень чувственности; для души сего недовольно. Ты окинул оком просвещенным весь необъятный мир и все нам высказал о его законах, ты возвысился до красоты, заключенной в этой гармонии целого и частей; но ты не сказал ни слова о гласном, о том, что для души и для чего душа, и мы невольно, хотя и очарованы твоим красноречием, с грустью по тебе, чувствуем, что для тебя вся эта бездна величия и красоты не ясное что, как пустыня великолепная, где властвует необходимость, и посреди которой ты, ее пророк, скоро исчезнешь, как некогда сама она исчезнет <…>.

В науке, созданной человеком, заключается истинное земное величие человека, его владычество над природою, его личное первенство перед всеми ее живыми созданиями. Наука есть великий памятник жизни человеческого рода, более великий, нежели все первозданные горы, заключающие в слоях своих мертвую летопись мира материального, тогда как умственные слои науки составляют живую летопись мира умственного. Мы должны благоговеть перед наукою, благоговеть перед ее могучим, образовательным действием на род человеческий, перед ее животворящим влиянием на человеческую душу в пределах материального мира. Что может быть живее жизни человека, который всюду с собою носит сокровище знаний, всеми веками приобретенными, который в минуты уединения, никому неприметный, на неприметной точке, им занимаемой в пространстве, может просвещенным умом своим обхватить целый мир, которому все на земле знакомец, все собеседник, живое, мертвое, давно прошедшее, возможное, материальное и духовное? Нет, я хочу только сказать, что наука теряет свое высокое достоинство, когда сама становится своею целью. Цель науки, и вообще жизни духовного человечества, есть Бог, создавший человека не для иного чего, как для себя. Земля есть колыбель человека; земная жизнь и все человечество, взятые вместе, суть скоропреходящие явления, образующие и готовящие каждую человеческую душу отдельно для другой высокой жизни. Наука устраивает и озаряет для человека эту сцену явлений, она беспрестанно обретает новые способы ее украшать и ее зрелищами наслаждаться; но если этого довольно для человечества, стесненного в пределах здешней жизни, то все это ничтожно для души человеческой, назначенной для иного порядка. Относительно здешнего, наши знания могут беспрестанно умножаться и совершенствоваться могуществом человеческого гения, этой собирательной души всего человечества, не имеющей личного бытия, но существующей как великое предание от поколений к поколениям, которые уходят одно за другим, оставляют в наследство идущим за ними свои духовные сокровища, ложащиеся и образующие великую, беспрестанно возрастающую громаду науки. Но вся эта громада принадлежит человеческому роду на земле; то, что в ней принадлежит душе, земле не принадлежит, то, что душа исключительно присваивает себе и сохраняет на всю вечность, есть познанный ею в глубине житейского Бог; к нему должна вести наука. Если она не объяснит человеку глубокого смысла окружающих его явлений и, посреди их быстрого, ежеминутного изменения, не найдет вечного Бога, то она и сама будет одним только явлением земной жизни, которой исключительно принадлежат ее открытия, и не даст ничего в приданое душе при ее переходе в иной порядок. Одним словом: человеку на земле нужна наука, душе человеческой нужен только Бог. Он один только дает знанию жизнь. Он один из глубины знания, беседуя с душою, с нею сливается здесь, дабы не покинуть ее там, где всякое земное знание, как сон, исчезает»[192].

В деле становления философии самоусовершенствования немаловажное значение В. А. Жуковский отдает трудам Франсуа Вейсса «Основание, или Существенные правила философии, политики и нравственности»[193], Христиана Гарве «Об обществе и уединении» и Шарля Бонне «Созерцания природы», а также сочинениям Кондильяка, Бюффона, Ласепеда, Юма, Сен-Ламберта, Э. Клейста, Томсона, Гумбольдта[194]. Жуковский был убежден, что изучение механизма страстей, пружин индивидуального поведения формирует мысль о человеке как органической части живой природы, а весь богатейший эмпирический материал, собранный авторами, подкрепленный собственными наблюдениями окружающей природы и самонаблюдениями, — особый чувственный опыт. Ибо «каждый язык имеет множество слов для выражения различных степеней страстей, непременными оттенками между собой соединенных»[195].

Читатель английских и французских сенсуалистов, безусловно, обратит свое особое внимание на общественную природу человека. «Человек отдельно, одиноко не подчинен ни нравственному, ни гражданскому закону: и тот и другой выходят из отношений человека к человеку и к обществу. Но человека одинокого нет; как скоро он в обществе, то есть и закон гражданский, основанный на нравственном. Общество гражданское (говоря о Европе и ее колониях) дошло до великого развития; все в своем порядке; воля человеческая, совершенно независимая в одиночестве, приведена в зависимость законом гражданским для порядка общественного, без которого нет ни твердой собственности, ни безопасности личной, или, лучше, без которой нет свободы гражданской, стоит на законе; закон гражданский поддерживается страхом наказания, следующего неизбежно за действием противозаконным, ясным и доказанным.

Мы не имеем понятия о человеке в чистом состоянии природы, то есть в совершенной независимости от человека, или вне всякого общества. Такой человек, если бы он мог существовать, был бы то же, что всякий другой зверь; он был бы врагом всему его окружающему, не по злобе, но по необходимости сохранять бытие так, как другой хищный зверь, терзающий добычу свою не от злобы, а для утоления голода или для своей защиты. Но человека вне общества никогда не существовало. Первый человек создан совершенным. В своем падении имел он уже семейство; и с той поры человек родится, окруженный семейством, то есть родится человеком общества, более или менее многолюдного. В семействе все начала гражданского общества. Гражданское общество составилось по тем же правилам, а правила извлечены из его постоянного развития. Пока сии правила составляют только правила, переходящие по преданию от отца к сыну, пока не выражены словом, не определены законом, утвержденным общим сознанием и служащим обороною личной безопасности и собственности, до тех пор общество в состоянии диком. Из дикого состояния в гражданское переходит оно с развитием, которое производится политически положительным законом, определяющим права, ограждающим собственность и безопасность личную — умственно наукою и нравственно религиею, которою дополняется закон гражданский и нравственный. И законоположение, и религия полагают границы свободе личной и через то утверждают свободу гражданскую, единственно возможную. (Свобода гражданская состоит в полной возможности делать все то, что не запрещено законом, то есть в подчинении воли своей воле закона. Высшая свобода, или свобода христианская, состоит в уничтожении своей воли пред высшею волею Спасителя, которая есть воля Божия).

Общество гражданское в Европе достигло до своего полного развития в своей материальной части, то есть в определении отношений человека к человеку, в определении прав и в ограждении их законом. Человек вышел из состояния натуры, в котором он враждовал со всем его окружающим, и вошел в состояние гражданское, в котором он друг и помощник и защитник своего согражданина, обуздав свою вредоносную волю законом.

Посреди сего материального, граждански устроенного общества, образовалось другое, умственное — общество мысли и слова. Мысль человеческая свободна, как сам человек, в отдельном состоянии. Мысль, выраженная словом, уже ограниченная, ибо она получила определенную форму, и, сообщаемая другому, встречает возражения. Но сообщение мысли словом вполне неограниченно и свободно относительно к ее сообщникам. Мысль, выраженная письменно, имеет обширнейший круг действия, ибо ее сообщение уже происходит не непосредственно от лица к лицу, оно действует в пространстве и времени. Здесь мысль становится самобытною, уже не зависит от того, кто ее выразил, она есть нечто отдельное — сия мысль есть умственное лицо; в мире умственном она то, что человек, член общества еще дикого в мире гражданском. Мысль, выраженная письменно, принимает характер гражданства. Мысль печатная есть уже мысль гражданская, действующая публично. Итак, мысль печатная должна быть принята за гражданское лицо, входящее в состав гражданского умственного общества, неразлучного с обществом гражданским материальным и составляющим вместе с ним одно целое»[196].

Отсюда польза изучения истории. В ней «сокровище просвещения»: освещенная религией, история «воспламеняет» в человеке любовь к великому, стремление к благотворной славе, уважение к человечеству; наставляющая опытом прошедшего, история объясняет настоящее и предсказывает будущее; знакомящая с судьбой народов, объясняющая причины их бедствий и благоденствия, история заключает в себе уважение человека к высшему закону и подчинение себя верховному суду Бога. Знание истории — это усвоение ряда важнейших истин: просвещение «сильнейшая подпора благонамеренной власти; народ без просвещения есть народ без достоинства; им кажется легко управлять только тому, кто хочет властвовать для одной власти; но из слепых рабов легко сделать свирепых мятежников, нежели из подлинных просвещенных, умеющих ценить благо порядка и законов»[197].

«Не государство для порядка, а порядок для государства. Если правительство будет заботиться об одном порядке исключительно, жертвуя ему благосостояние лиц, то это будет одна декорация: спереди благовидное зрелище, сзади перепутанные веревки, колеса и холстина. Надобно, напротив, чтобы видимая сторона была благоденствие общее и частное, а порядок — сокровенная задняя сторона, невидимо производящая это благовидное устройство»[198].

Общее мнение «часто бывает просветителем монарха, оно вернейший помощник его, ибо строжайший судия исполнителей его воли; мысли могут быть мятежны, когда правительство притеснительно или нерадиво; общее мнение всегда на стороне правосудного государя»[199].

«Быть рабом есть несчастие, происходящее от обстоятельств; любить рабство есть низость; не быть способным к свободе есть испорченность, произведенная рабством. Государь — в высоком смысле сего слова, отец подданных, — также не может любить рабство своего народа и желать продолжения его, как отец не может любоваться низостью своих детей»[200].

«Там нет народного благоденствия, где народ чувствует себя под стесняющим влиянием какой-то невидимой власти, которая вкрадывается во все и бременит тебя во все минуты жизни, хотя, впрочем, до тебя непосредственно и не касается. Это стеснительное чувство, которое портит жизнь, бывает в таком случае, когда правительство вмешивается не в одну публичную жизнь, но хочет распоряжаться и личною и домашнею жизнью, когда ему до всего нужда, до нашего платья, до наших забав, до нашего дома, когда мы вечно под надзором полиции. В таком случае власть от верховного властителя переходит к исполнителям власти, и в них становится не только обременительною, но и ненавистною. В государстве демократическом чувствуешь себя также стесненным. Там власть не на троне, а на улице, не в порфире, а в лохмотьях; там властвует не один, а толпа; там личная свобода, огражденная законом, но подчиненная верховной власти, не признает в толпе ни закона, ни власти. И чернь, гордая свободою, становится, так сказать, сама мучительным законом, от которого нет нигде убежища; она не наблюдает закона, который, в свою очередь, давая всем одинаковую гарантию, тем самым отдает того, кто чтит закон по мере нравственности и просвещения, на жертву тому, который, не имея сей узды, беспрестанно его нарушает насчет безопасности общей. Свобода тиснения, некогда враг деспотизма правителей, есть ныне подпора деспотизма черни, которая беспрестанно ослабляет узду ее»[201].

«Самодержавие — высшая форма правления, если оно соответствует смыслу своего слова. Сам держу и самого себя держу. И то и другое заключается в слове самодержавие»[202].

«Главная добродетель властителя должна быть терпеливость. Он должен быть смиренным исполнителем воли Провидения; его всемогущество относительно народа должно быть смирением относительно Бога. Творя над народом Божию волю, он должен ей подчинять безусловно свою волю. Если, посеяв добро на ниве народного блага, он захочет насильственно произвести всход своих семян и пожать преждевременно плод их, то он будет действовать только в смысле одной собственной власти, а не в смысле власти верховной. Сей семена блага, но жди от промысла благотворного дождя и света для созревания семян твоих. Иным словом: твори добро, но жди с терпением плодов его. Нетерпение видеть успех (зависящий не от нас, а от Бога и от постоянного содействия Его воле) есть эгоизм, весьма свойственный властителю. Он слишком подвержен отчасти видеть в неограниченности власти всемогущество. Но всемогущество одному Богу. Горе тому, кто замыслит его себе присвоить; он признает только слабость свою, гибельную и для него самого, и для тех, кто подвержен его власти. Творя благо не для себя, а для народа; не жди исполнения при себе добрых твоих замыслов; не жди наслаждения видеть их исполненными; будь счастлив чувством своей чистоты, своего бескорыстного действия для блага, своим смирением перед Богом, твоим всемогущим Сподвижником. Смотри в будущее и верь, что придет минута, в которую Бог благословит твою на Него надежду; удобряй почву царства, не мысли о жатве, не надеясь даже, чтоб и твой наследник ее собрал; но в настоящем довольствуйся чистым действием для блага, живи в будущем, и вселяй твоему наследнику то же смирение — добро творит Бог, а не люди. Оно будет, когда творящий его творит во имя Бога. Когда будет? — это его дело. Нам принадлежит только одна минута, и правда в эту одну минуту и вера в будущее, без всякого желания властвовать будущим, которое все во власти того, кто один всемогущ и который равно действует и в каждое быстро пролетающее мгновение, и в вечности, неизменно ему одному подвластной»[203].

«Свобода и ненарушимость закона одно и то же. Любовь к свободе в царе утверждает любовь к повиновению в подданных… Истинное могущество государя не в числе его воинов, а в твердом благосостоянии народа… Заблуждение царя, удаляющее от него людей превосходных, предает его на жертву корыстолюбивым рабам, губителям его чести и народного блага… Без любви царя к народу нет любви народа к царю…»[204].

Среди круга обязательного чтения особое место В. А. Жуковский отводит наследию великого французского мыслителя Ж.-Ж. Руссо. Страницы трактатов «женевского гражданина» «О происхождении», «О науках», романов «Эмиль» и «Новая Элоиза», «Исповеди» и «Писем к Д’Аламберу»[205] — это не только обращение читателя к важнейшим этическим и философским проблемам, правилам нравственности, но поле аргументированного полемизирования, а следовательно, оттачивания своих суждений, отстаивания своих взглядов и убеждений.

Руссо, как никто другой, философски формулировал культурный контекст современного ему мира. Чем более демократично было французское просвещение, тем настойчивее требовало оно, чтобы разуму принадлежало решающее слово в устройстве человеческой жизни, тем значительнее казался ему вопрос, в каком отношении друг к другу находятся умственная культура со всеми своими преобразованиями в научной, художественной, социальной жизни и счастье человека. В этом вопросе центр тяжести мышления Руссо, глубокое противоречие его природы: благороднейшим его беспорядочного юношеского развития было стремление к образованию, а сочинение, сделавшее его знаменитым, содержало доказательство того, что образование есть уклонение от естественного и потому нормального состояния человечества.

Руссо повествует человеку о том, что он вышел из рук природы подобным счастливому ребенку, покоящемуся на груди матери и находящему в ней удовлетворение всех своих потребностей; он думает, что культура вырвала его из этого блаженного состояния и тем испортила всю его сущность, его мышление и его волю. Несмотря на все искусства и все науки, ничто на свете не стало лучше; распущенное и разрозненное более чем когда-либо общество держится лишь путем искусственного обмана относительно своего давно разрешенного равновесия.

Культурная жизнь человека, делает вывод Руссо, является самой развращенной и утонченной формой борьбы за существование. Истинное естественное состояние, как его рисует себе французский философ, это состояние идиллического мира, в котором человек живет по законам природы, не соединяясь в общества и ограничиваясь лишь природными потребностями. Однако есть ли возможность спасения от пресыщения культурной жизнью, если последняя даже с ее злом есть факт?! Человеку, рождающемуся в обществе, не дано вырасти дикарем. Естественное состояние раз и навсегда утеряно; да и вообще оно не есть самое высокое, чего в состоянии достичь человек. За его пределами, конечно, также возможно совершенствование человеческой сущности; последнее только не лежит в направлении, по которому до сих пор шла история. Прежде всего, следует снова устранить, насколько возможно, вредные последствия существовавшего до сих пор развития. При таких обстоятельствах, ввиду бедствий настоящего времени, возникает лишь одна задача — придать этой культурной жизни такое направление, при помощи которого она снова приблизилась бы к естественному состоянию. Она должна следовать этому направлению, как в индивидууме, так и в обществе. Современный культурный человек не может более вырастать дикарем, а нуждается в воспитании, но таком, которое его не коверкало бы, а естественно развивало.

Что же такое воспитание? — спрашивает в этой связи Жуковский и, полемизируя с Руссо, отвечает: «Этот вопрос разрешится сам собою, когда будет разрешен следующий: что такое здешняя жизнь? Здешняя жизнь есть приготовление земного человека к жизни высшей. Воспитание есть приготовление души человека к принятию уроков здешней жизни. Какую бы форму ни имели сии уроки, их смысл всегда один и тот же. Открытие этого смысла, независимо от формы, которой определение принадлежит Промыслу, есть высший предмет воспитания. Для достижения сего предмета должна быть в здравом теле образована здравая душа, верно мыслящая, свободно действующая, чисто чувствующая, смиренно верующая.

Цель воспитания есть та же, как и цель жизни человеческой. Сама жизнь здешняя не иное что, как воспитание для будущей; а вся будущая — не иное что, как бесконечное воспитание для Бога. Что есть назначение человека на земле? В одном слове: восстановление падшего в нем образа Божия. Воспитание должно в первые годы жизни сделать его способным пройти впоследствии несколько шагов для достижения этой цели. Человек образуется здесь не для счастия, не для успеха в обществе, не для особенного какого-нибудь знания, даже не для добродетели; он образуется для веры в Бога (для веры христианской) и для безусловного предания воли своей в высшую волю (в чем высшая человеческая собода): из этого истекает все другое, — счастие, успех, нравственность, добродетель.

Воспитание должно образовать человека, гражданина, христианина. Человек — здравая душа в здравом теле. Гражданин — нравственность, просвещение, искусство, самостоятельность. Христианин — подчинение всего человека вере.

Природа человека есть то, что он есть от рождения. Это врожденное образуется воспитанием, развивается жизнью и получает доброе или худое направление; но оно всегда остается в человеке. Каков в колыбельку, таков и в могилку. Первое время воспитание особенно должно быть посвящено утверждению хороших привычек; основою всех других привычек должна быть привычка к повиновению. Сила привычки доказывается ловкостью правой руки, которая, привыкая действовать более левой, несравненно искуснее, нежели левая. Если бы в первые годы закрыть левый глаз и глядеть только правым, то, конечно, произошла бы между ними большая разница; но их действие более совокупное, нежели действие рук. От чего нет разницы в наших ногах? Они всегда обе действуют совокупно.

Привычка производится собственным опытом, влиянием внешних обстоятельств, вспомогательным и постоянным содействием воспитания. Последнее тем успешнее, чем согласнее с действием опыта и чем более властвует обстоятельствами. Привычки могут быть умственные, нравственные и физические. Чем скорее угадает воспитатель тайну природы, то есть врожденные качества — и умственные, и нравственные, и физические — воспитанника, тем удачнее будет действовать на произведение благих привычек, способствующих развитию добрых и подавлению худых врожденных качеств. Дело воспитания состоит в построении возможного лучшего на тех условиях, какие первоначально положила природа.

Что такое привычка? Утвержденный образ действия физически или умственно, или нравственно. Этот образ действия от многократного повторения становится постоянным, непроизвольным, и, наконец, сливается неразрывно с телом, умом и волею. Дарование добрых привычек и уничтожение худых есть дело воспитания. Привычка не мешает свободе; ею только облегчаются действия свободной воли. Из сего следует, что воспитание есть положение твердого основания действиям нашего ума и воли посредством утверждения добрых привычек в то время, когда они в нас легко укореняются.

Привычка основана на сцеплении идей; сцепление идей основано на сходстве, противоположности и современности. Изучение языка основано на сцеплении идей, происходящих от современности. Ребенок видит глазами стол, в его уме происходит чувственное впечатление стола, умственный образ стола; если современно с этим впечатлением произнесено будет слово стол, сие слово соединяется в уме с умственным образом. После материальный вид стола пробуждает в уме слово стол; или, наоборот, произнесенное слово стол возобновляет в уме умственный вид стола, и таким образом звук соединяется с понятием, с коим он современно возбужден был в уме. Повторение сего современного возбуждения производит привычку. Таким образом, все предметы умственные соединяются в уме с представляющими их звуками, и наоборот. Ребенок, наконец, имеет язык. Ребенок научается ходить — от привычки наблюдать или сохранять равновесие; научается рассуждать — от привычки сравнивать, замечать отношения, выводить заключения. Все привычка. Привычка есть один из главнейших способов природы и воспитания. Недаром говорит пословица: привычка другая природа. Это неоспоримо — истина.

Чтобы составить себе ясное теоретическое понятие о главных привычках воспитания, надобно сперва утвердить понятие о назначении человека вообще, рассмотреть его природу, его телесные и умственные качества, и определить вообще средства, как усовершенствовать его добрые и исправить его худые наклонности. Сей общий взгляд на человека будет то же, что карта для путешественника, не дающая понятия о земле, чрез которую надлежит проходить, но необходимая, дабы знать свою дорогу; все остальное откроет само путешествие. Как для успешного путешествия нужно иметь предварительное сведение о местной природе посещаемой страны, о ее истории, о языке в ней царствующем; так и для успешного воспитания, сверх общих познаний о человеке и его свойствах, нужно знать особенную природу воспитанника и руководствоваться частными наблюдениями, дабы уметь применять практически общую теорию к частности и сею частностью изменять общее. Ибо нет теории, которая могла бы обнимать все частное. Теория, повторяю, есть карта, необходимая для путешественника; практика есть самое путешествие; практика есть самое путешествие, которое только с картою будет верно, без карты же будет наугад и не приведет к цели или приведет к ней длинными обходами с бесполезною утратою времени. Теория без практики — Прокрустова кровать; практика без теории — корабль без руля.

В идее, которая мало-помалу образуется в ребенке о силе, справедливости и любви к нему родителей, заключается и то понятие, которое после он получает о власти, правосудии и любви Божией. Зависимость от власти родителей, и впоследствии безусловная ей покорность, есть приготовление к живой деятельной вере. Привыкнув чувствовать зависимость, ребенок научается покорности, которая есть не иное что, как произвольное признание необходимой высшей, хранительной власти. Сперва ребенок по привычке узнает непоколебимость силы, им управляемой, которой он принужден покориться; эта привычка обращается потом в ясное понятие о мудрой власти, которой он покоряться должен. Если наблюдена будет сия постепенность, то произвольная покорность весьма легко будет согласована с чувством свободы, и не повредит самобытности характера. Переход сей необходим. Руссо его не определил: он хочет необходимости и отвергает покорность. Но последнее выше первой.

Многие отдельные замечания Руссо весьма справедливы и убедительны; но из всех сих отдельно справедливых замечаний выходит в целом что-то чудовищное. Когда в конце второй книги он излагает результат младенческого воспитания и описывает своего Эмиля готовым ребенком, мы видим перед собою что-то несбыточное, существо, какого нет и быть не может, создание парадоксального ума, который все насильственно втеснил в свою теорию и никогда не знал существенного. Система Руссо, так называемая система природы, есть уродство: он образует своего Эмиля для такого порядка, которого нет и быть не может, и никогда не бывало. Мечтая о свободе и о совершенной независимости от всех условий общества, он и из воспитания исключает всякую зависимость. Его воспитанник не знает, что такое покорность, даже не имеет никаких привычек; он покоряется одной необходимости, и то, что он делал вчера, не имеет влияния на то, что он делает нынче. Это легко говорить и писать; но на деле этого быть не может и быть не должно. В нас все привычка, и нынешний я есть результат вчерашней привычки и всех прежних; мы привыкаем ходить, глядеть, слушать, осязать, думать, говорить — все дело воспитания состоит в том, чтобы дать телу и душе хорошие привычки и чтобы воспитанник получил эти привычки самобытно, собственным опытом, с развитием ума и воли, и чтобы направление, которое воспитание дает сему развитию, было согласовано с полною свободою, которая не иное что, как произвольная, твердая, постоянная покорность долгу, сказать одним словом: уничтожение своей воли перед высшею Божиею волею»[206].

Таким образом, намеченная В. А. Жуковским образовательная программа была обширной и детально продуманной. Иван, Петр и Марья Киреевские должны были усвоить все лучшее из европейской культуры, сформировать свой внутренний мир на лучших образцах иностранной и русской литературы, ни в чем не уступать своим немецким, французским, английским и итальянским сверстникам.

2

Осень 1814 года была для Жуковского полна не только педагогических планов, но и творческих замыслов. Василий Андреевич переводит «Балладу, в которой описывается, как одна старушка ехала на черном коне вдвоем и кто сидел впереди» английского поэта Оберта Саути и его же «Варвика». Из-под его пера выходят переводы баллад французского поэта Франсуа-Огюстена Монкрифа «Алина и Альсим», «Альвина и Эдвин», а также авторские тексты: «Ахилл», «Эолова арфа», три послания к князю Петру Андреевичу Вяземскому и еще множество, по собственной оценке поэта, «всякого рода мелкой дряни, и годной, и негодной»[207].

В поэзию В. А. Жуковского словно возвращается радость бытия, строчки наполняются светом чувств, мысль приобретает особую возвышенность. О последнем свидетельствуют и так называемые Долбинские стихотворения поэта, и, в частности, «Ноябрь»:

Ноябрь, зимы посол, подчас лихой старик

И очень страшный в гневе,

Но милостивый к нам, напудрил свой парик

И вас уже встречать готовится в Белёве;

Уж в Долбине давно,

В двойное мы смотря окно

На обнаженную природу,

Молились, чтоб седой Борей

Прислал к нам поскорей

Сестру свою метель и беглую бы воду

В оковы льдяные сковал;

Борей услышал наш молебен: уж крошится

На землю мелкий снег с небес,

Ощипанный белеет лес,

Прозрачная река уж боле не струится,

И, растопорщивши оглобли, сани ждут,

Когда их запрягут.

Иному будет жаль дней ясных,

А я жду не дождусь холодных и ненастных.

Милей мне светлого природы мрачный вид!

Пусть вьюга на поле кипит

И снег в нас шапками бросает,

Пускай нас за носы хватает

Мороз, зимы сердитой кум,

Сквозь страшный вихрей шум

Мне голос сладостный взывает:

«Увидишь скоро их! сей час недалеко!

И будет на душе легко!»

Ах! то знакомый глас надежды неизменной!..

Как часто вьюгою несчастья окруженный,

С дороги сбившися, пришлец земной,

Пути не видя пред собой

(Передний путь во мгле, покрыт обратный мглой),

Робеет, света ждет, дождется ли — не знает

И в нетерпенье унывает…

И вдруг… надежды глас!.. душа ободрена!

Стал веселее мрак ужасный,

И уж незримая дорога не страшна!..

Он верит, что она проложена

Вождем всезнающим и к куще безопасной,

И с милым ангелом-надеждой он идет

И, не дойдя еще, уж счастлив ожиданьем

Того, что в пристани обетованной ждет!

Так для меня своим волшебным обещаньем

Надежда и зиме красу весны дает!

О! жизнь моя верна, и цель моя прекрасна,

И неизвестность мне нимало не ужасна,

Когда все милое со мной!..

Но вот и утро встало!

О, радость! на земле из снега одеяло!

Друзья, домой![208]

Какое значение для литературных занятий имело пребывание В. А. Жуковского у А. П. Киреевской, свидетельствует его письмо из Черни, написанное в конце октября или начале ноября 1814 года: «Послушайте, милая, первое или пятое — разницы немного, а оставшись на семейном празднике друзей, я сделаю друзьям удовольствие, это одно из важных дел нашей жизни, и так прежде пятого не буду в Долбино. Но чтобы пятого ждала меня подстава в Пальне. Смотря по погоде, сани или дрожки. Я здоров и весел. Довольно ли с вас? Вы будьте здоровы и веселы. Этого и очень довольно для меня. Благодарствуйте за присылку и за письмо. В петербургском пакете письмо от моего Тургенева[209] и письмо от нашего Батюшкова[210], предлинное и премилое, которое будете вы читать. За “Послание…”[211] благодарствую, хотя оно и останется, ибо здесь переписал его Губарев[212], и этот список нынче скачет к Тургеневу. Там будет оно уже переписано государственным образом и подложено под стопы монаршие. Прозаическое письмо посылаю вам. Прошу оное не потерять. “Послание…” было здесь читано в общем собрании и произвело свой эффект или действие. Так же и Эолова арфа[213], на которую Плещеев[214] пусть грозится прекрасной музыкой, понеже она вступила в закраины его сердца назидательною трогательностию. “Старушки”[215] треть уже положена на нотные завывания и очень преизрядно воспевает ужасные свои дьявольности. “Певец” начат, но здесь не Долбино, не мирный уголок, где есть бюро и над бюро милый ангел[216]. О вас бы говорить теперь не следовало; вы в своем письме просите, чтобы я любил вас по-прежнему. Такого рода просьбу позволю вам повторить мне только в желтом доме, там она будет и простительна, и понятна. Но в долбинском, подле ваших детей, подле той шифоньеры, где лежат Машины[217] волосы, глядя на четверолиственник, вырезанный на вашей печати, одним словом, в полном уме и сердце просить таких аккуратностей — можно ли? В последний раз прощаю и говорю: здравствуй, милая сестра!

<…> На дворе снег, а мороза все нет. Бывала ли когда-нибудь глупее зима?

Не забудьте, что, приехавши, нам надобно приняться за план. Набросайте свои идеи, мы их склеим с моими и выйдет фарш дружбы на счастие жизни, известный голод, который удовлетворим хотя общими планами.

А propos. Едва ли не грянет на вас новая туча. Губарев, мой переписчик, вдруг взбеленился ехать в Москву. Отпускать с ним своих творений не хочу. Даю ему переписывать одни баллады. Как быть с остальным? Неужели вам? А совесть!..»[218].

Только в Долбине В. А. Жуковский мог написать упоминаемое в письме к А. П. Киреевской Послание к императору, мысль о котором подарил другу А. И. Тургенев. «Ты ждешь от меня плана моего послания к государю, — писал 1 декабря 1814 года из Долбино Жуковский Тургеневу, — а я посылаю тебе его совсем написанное. Первое условие: прочитать вместе с Батюшковым, с Блудовым, с Уваровым, и, если он состоит на лицо, с Дашковым[219]. Что найдете необходимым поправить — поправляйте; на меня в этом случае уже не надейтесь. Лучше написать новое, нежели поправлять. Пока пишу, до тех пор мараю, сколько душе угодно, и могу марать; написал — всему конец! Если вздумается поправить, то для одной только порчи. Сюжет мой так велик, что мне надобно держать себя в узде, чтобы не слишком расплодиться и излишним богатством отдельных частей не ухлопать целого. Не знаю, удалось ли. Мне нравится, другим нравится; но надобно, чтобы вам, священный мой ареопаг, против которого нет апелляций, понравилось! Если скажете: хорошо! То мое место в храме бессмертия свято. Скажите же ради Бога: хорошо! Но только не для того, чтобы меня по губам помазать, а положив руку на сердце, как друзья, как мои заботливые квартирьеры на походе к славе. Судьбу этого Послания передаю в руце твои, Тургенев. Ты должен его переписать и доставить к государыне императрице[220] и, если возможно, скорее. <…> Признаюсь, я боюсь, чтобы не вздумалось меня за это Послание подарить чем-нибудь. Старайся, чтобы этого не было. Пошлины с любви и с выражения любви к нашему славному царю сбирать не должно. Я многое писал с восхищением, и за это счастливое чувство нечем наградить. Я так этого боюсь, что даже намекнул об этом и в своем посвящении, но прилично ли? Суди сам и сделай, как посудишь. Издание поручаю тебе. Надобно, чтобы формат был такой, чтобы не нужно было ломать строк: ломаные строки гадки и слишком пестры. Прошу, чтобы этого никак не было. Если можно, уговорить бы друга Михаила Дмитриевича[221] позаботиться о корректуре: никто не может иметь такой точности, как он. Попроси его об этом от меня. Не худо бы было и виньетку; об этом лучше всего попросить Свиньина[222]: для старого товарища он не поленится черкнуть раза три своей волшебною кистью. Вот, кажется, все, что касается до Послания»[223].

Императору Александру

Когда летящие отвсюду шумны клики,

В один сливаясь глас, тебя зовут: великий!

Что скажет лирою незнаемый певец?

Дерзнет ли свой листок он в тот вплести венец,

Который для тебя вселенная сплетает?..

О русский царь, прости! невольно увлекает

Могущая рука меня к мольбе в тот храм,

Где благодарностью возженный фимиам

Стеклися в дар принесть тебе народы мира —

И, радости полна, сама играет лира.

Кто славных дел твоих постигнет красоту?

С благоговением смотрю на высоту,

Которой ты достиг по тернам испытанья,

Когда, исполнены любви и упованья,

Мы шумною толпой тот окружали храм,

Где, верным быть царем клянясь творцу и нам,

Ты клал на страшный крест державную десницу

И плечи юные склонял под багряницу, —

Скажи, в сей важный час, где мысль твоя была?

Скажи, когда венец рука твоя брала,

Что мыслил ты, вблизи послышав клики славы,

А в отдалении внимая, как державы

Ниспровергала, враг земных народов, брань,

Как троны падали под хищникову длань?[224]

Ужель при слухе сем душой не возмутился?

Нет! выше бурь земных ты ею возносился,

Очами твердыми сей ужас проницал,

И в сердце промысла судьбу свою читал.

Смиренно приступив к сосуду примиренья,

В себе весь свой народ ты в руку провиденья,

С спокойной на него надеждой положил —

И соприсутственный тебя благословил!

Когда ж священный храм при громах растворился —

О, сколь пленителен ты нам тогда явился,

С младым, всех благостей исполненным лицом,

Под прародительским сияющий венцом,

Нам обреченный вождь ко счастию и славе!

Казалось, к пламенной в руке твоей державе

Тогда весь твой народ сердцами полетел;

Казалось, в ней обет души твоей горел,

С которым ты за нас перед алтарь явился —

О царь, благодарим: обет сей совершился…

И призванный тобой тебе не изменил.

Так! и на бедствия земные положил

Он светозарную печать благотворенья;

Ниспосылаемый им ангел разрушенья

Взрывает, как бразды, земные племена,

В них жизни свежие бросает семена —

И, обновленные, пышнее расцветают;

Как бури в зной поля, беды их возрождают;

Давно ль одряхший мир мы зрели в мертвом сне?[225]

Там, в прорицающей паденье тишине,

Стояли царствия, как зданья обветшалы;

К дремоте преклоня главы свои усталы,

Цари сей грозный сон считали за покой;

И, невнимательны, с беспечной слепотой,

В любви к отечеству, ко славе, к вере хладны,

Лишь к наслаждениям одной минуты жадны;

Под наклонившихся престолов царских тень,

Как в неприступную для бурь и бедствий сень,

Народы ликовать стекалися толпами…

И первый Лилий трон[226] у галлов над главами

Вспылал, разверзнувшись как гибельный волкан.

С его дымящихся развалин великан,

Питомец ужасов, безвластия и брани[227],

Воздвигся, положил на скипетр тяжки длани,

И взорами на мир ужасно засверкал —

И пред страшилищем весь мир затрепетал.

Сказав: «нет промысла!» гигантскою стопою

Шагнул с престола он и следом за звездою

Помчался по земле во блеске и громах;

И промысл, утаясь, послал к нему свой страх;

Он тенью грозною везде летел с ним рядом;

И, раздробляющий полки и грады взглядом,

Огромною рукой ту бездну покрывал,

К которой гордого путем успеха мчал.

Непобедимости мечтою ослепленный,

Он мыслил: «Мой престол престолом будь вселенны!

Порфиры всех царей земных я раздеру

И все их скипетры в одной руке сберу;

Народов бедствия — ступени мне ко счастью;

Всё, всё в развалины! на них воссяду с властью,

И буду царствовать, и мне соцарствуй, страх;

Исчезни всё опять, когда я буду прах,

Что из развалин брань и власть соорудила —

Бессмертною моя останется могила».

И, к человечеству презреньем ополчен,

На первый свой народ он двинул рабства плен,

Чтобы смелей сковать чужим народам длани, —

И стала Галлия сокровищницей брани;

Там все, и сам Христов алтарь, взывало: брань!

Всё, раболепствуя мечтам тирана, дань

К его ужасному престолу приносило:

Оратай, на бразды склоняя взор унылый,

Грабителям свой плуг последний отдавал;

Убогий рубище им в жертву раздирал;

И мздой свою постель страданье выкупало;

И беспощадною косою подсекало

Самовластительство прекрасный цвет людей:

Чудовище, склонясь на колыбель детей,

Считало годы их кровавыми перстами;

Сыны в дому отцов минутными гостями

Являлись, чтобы там оставить скорби след —

И юность их была как на могиле цвет.

Все поколение, для жатвы бранной зрея

И созидать себе грядущего не смея,

Невольно подвигов пленилося мечтой

И бросилось на брань с отважной слепотой…

И вслед ему всяк час за ратью рать летела;

Стенящая земля в пожарах пламенела,

И, хитростью подрыт, изменой потрясен,

Добитый громами, за троном падал трон.

По ним свободы враг отважною стопою

За всемогуществом шагал от боя к бою;

От рейнских твердынь до Немана валов,

От Сциллы древния до Бельта берегов[228]

Одна ужасная простерлася могила;

Все смолкло… мрачная, с кровавым взором, сила

На груде падших царств воссела, страж царей;

Пред сим страшилищем и доблесть прежних дней,

И к просвещенью жар, и помышленья славы,

И непорочные семей смиренных нравы —

Погибло все, окрест один лишь стук оков

Смущал угрюмое молчание гробов,

Да ратей изредка шумели переходы,

Спешащих истребить еще приют свободы,

Унылость на сердца народов налегла —

Лишь Вера в тишине звезды своей ждала,

С святым терпением тяжелый крест лобзала

И взоры на восток с надеждой обращала…

И грозно возблистал спасенья страшный год![229]

За сей могилою народов цвел народ —

О царь наш, твой народ, — могущий и смиренный,

Не крепостью твердынь громовых огражденный,

Но верностью к царю и в славе тишиной.

Как юноша-атлет, всегда готовый в бой,

Смотрел на брани он с беспечностию силы…

Так, юные поджав, но опытные крылы,

На поднебесную глядит с гнезда орел…

И злобой на него губитель закипел.

В несметну рать столпя рабов ожесточенных

И на полях, стопой врага не оскверненных,

Уж в мыслях сгромоздив престол всемирный свой,

Он кинулся на Русь свирепою войной…

О провидение! твоя Россия встала,

Твой ангел полетел, и брань твоя вспылала!

Кто, кто изобразит бессмертный оный час,

Когда, в молчании народном, царский глас

Послышался как весть надежды и спасенья?

О глас царя! о честь народа! пламень мщенья

Ударил молнией по вздрогнувшим сердцам;

Все бранью вспыхнуло, все кинулось к мечам,

И грозно в бой пошла с насилием свобода!

Тогда явилось все величие народа,

Спасающего трон и святость алтарей,

И тихий гроб отцов, и колыбель детей,

И старцев седины, и младость дев цветущих,

И славу прежних лет, и славу лет грядущих.

Все в пепел перед ним! разлей пожары, месть!

Стеною рать! что шаг, то бой! что бой, то честь!

Пред ним развалины и пепельны пустыни;

Кругом пустынь полки и грозные твердыни,

Везде ревущие погибельной грозой, —

И старец-вождь средь них с невидимой судьбой!..

Холмы Бородина, дымитесь жертвой славы!..

Уже растерзанный, едва стопы кровавы

Таща по гибельным отмстителей следам,

Грядет, грядет слепец, Москва, к твоим стенам!

О радость!.. он вступил!.. зажгись, костер свободы!

Пылает!.. цепи в прах! воскресните, народы!

Ваш стыд и плен Москва, обрушась, погребла,

И в пепле мщения свобода ожила,

И при сверкании кремлевского пожара,

С развалин вставшая, призрак ужасный, кара

Пошла по трепетным губителя полкам

И, ужас пригвоздив к надменным знаменам,

Над ними жалобно завыла: горе! горе!

И глад, при клике сем, с отчаяньем во взоре,

Свирепый, бросился на ратных и вождей…

Тогда помчались вспять; и грудами костей

И брошенными в прах потухшими громами[230]

Означили свой след пред русскими полками;

И Неман льдистый мост для бегства их сковал…

Сколь нам величествен ты, царь, тогда предстал,

Сжимающий вождю, в виду полков, десницу,

И старца на свою ведущий колесницу,

Чтоб вкупе с ним лететь с отмщеньем вслед врагам.

О незабвенный час! За Неман знаменам

Уж отверзаешь путь властительной рукою…

Когда же двинулись дружины пред тобою,

Когда раздался стук помчавшихся громад

И грозно брег покрыл коней и ратных ряд,

Приосеняемых парящими орлами…

Сие величие окинувши очами,

Что ощутил, наш царь, тогда в душе своей?

Перед тобою мир под бременем цепей

Лежал, растерзанный, еще взывать не смея;

И человечество, из-под стопы злодея

К тебе подъемля взор, молило им: гряди!

И, судия царей, потомство впереди

Вещало, сквозь века явив свой лик священный:

«Дерзай! и нареку тебя: Благословенный»[231].

И в грозный между тем полки слиянный строй,

На все готовые, с покорной тишиной

На твой смотрели взор и ждали мановенья.

А ты?.. Ты от небес молил благословенья…

И ангел их, гремя, на щит твой низлетел,

И гибелью врагам твой щит запламенел,

И руку ты простер… и двинулися рати.

Как к возвестителю небесной благодати,

Во сретенье тебе народы потекли,

И вайями твой путь смиренный облекли.

Приветственной толпой подвиглись веси, грады;

К тебе желания, к тебе сердца и взгляды;

Тебе несет дары от нивы селянин;

Зря бодрого тебя впреди твоих дружин,

К мечу от костыля безногий воин рвется,

Младая старику во грудь надежда льется:

«Свободен, мнит, сойду в свободный гроб отцов!»

И смотрит, не страшась, на зреющих сынов.

И ты средь плесков сих — не гордый победитель,

Но воли промысла смиренный совершитель —

Шел тихий, благостью великость украшал;

Блеск утешительный окрест тебя сиял,

И лик твой ясен был, как ясный лик надежды.

И вождь наш смертию окованные вежды[232]

Подъял с усилием, чтобы на славный путь,

В который ты вступал уже не с ним, взглянуть

И, угасая, дать царю благословенье.

Сколь сладостно его с землею разлученье!

Когда, в последний час, он рать тебе вручал

И ослабевшею рукою прижимал

К немеющей груди царя и друга руку —

О! в сей великий час забыл он смерти муку;

Пред ним был тайный свет грядущего открыт;

Он весело приник сединами на щит,

И смерть его крылом надежды осенила.

И чуждый вождь — увы! — судьба его щадила,

Чтоб первой жертвой он на битве правды пал[233]

Наш царь, узнав тебя, на смерть он не роптал;

Ты руку падшему, как брат, простер средь боя;

И сердцу верному венчанного героя,

Смягчившего слезой его с концом борьбу,

Он смело завещал отечества судьбу…

И лишь горе взлетел орел наш двоеглавый,

Лишь крикнул голосом давно молчавшей славы,

Как всколебалися тевтонов племена!

К ним Герман[234] с норда нес свободы знамена —

И всё помчалось в строй под знамена свободы;

В одну слиялись грудь воскресшие народы,

И всех царей рука, наш царь, в руке твоей

На жизнь, на смерть, на брань, на честь грядущих дней.

О славный Кульмский бой![235] о доблесть славянина!

Вотще на них рвались все рати исполина,

Вотще за громом гром на строй их налетал —

Все опрокинуто, и русский устоял.

И строем роковым отмстителей дружины

Уж приближаются к святилищу Судьбины;

Уж видят тот рубеж, ту цель,[236] к которой вел

Их неиспытанный по темной бездне зол,

В пылающей грозе носясь над их главою

И тяжкой опыта их бременя рукою;

Се место, где себя во правде он явит;

Се то судилище, где миг один решит:

Не быть иль быть царям; восстать иль пасть вселенной.

И все в собрании… о час, векам священный!..

Народы всех племен, и всех племен цари,

Под сению знамен святые алтари,

Несметный ряд полков, вожди перед полками,

И громы впереди с подъятыми крылами,

И на холме, в броне, на грозный щит склонен,

Союза мстителей младой Агамемнон[237],

И тени всех веков внимательной толпою

Над светозарною вождя царей главою…

И в ожидании священном все молчит…

И тихо мгла еще на небе том лежит,

Отколь с грядущим днем изыдет вседержитель…

И загорелся день… Бог грянул… пал губитель!

Бегут — во прах и гром, и шлем, и меч, и щит,

Впреди, в тылу, с боков и рядом страх бежит

И жадною рукой погибель их хватает;

И небо тихое торжественно сияет

Над преклоненною отмстителей главой;

Победная хвала летит из строя в строй,

И Рейн всплескал, послышав ликованья…

О старец вод! о ты, с минуты мирозданья

Не зревший на брегу еще лица славян, —

Ликуй и отражай в волнах славянский стан!

И погрузился крест при громах в древни воды;

И Рейн обновлен, потек в брегах свободы,

И заиграл на них веселья звонкий рог;

И быстро ворвались полки в тот страшный лог,

Где, кроясь, хищник царств ковал им цепи плена.

Вотще, вотще воздвиг он черные знамена —

Лишь весть погибели он с ними водрузил;

Гром русский берега Секваны[238] огласил —

И над Парижем стал орел Москвы и мщенья!..

Тогда, внезапного исполнен изумленья,

Узрел величие невиданное свет:

О Русская земля! спасителем грядет

Твой царь к низринувшим царей твоих столицу;

Он распростер на них пощады багряницу;

И мирно, славу скрыв, без блеска, без громов,

По стогнам радостным ряды его полков

Идут — и тишина вослед им прилетает…

Хвала! хвала, наш царь! стыдливо отклоняет

Рука твоя побед торжественный венец!

Ты предстоишь благий семьи врагов отец

И первый их с землей и с небом примиритель.

О незабвенный день![239] смотрите — победитель,

С обезоруженным от ужаса челом,

Коленопреклонен, на страшном месте том,

Где царский мученик под острием секиры,

В виду разорванной отцов своих порфиры,

Молил всевышнего за бедный свой народ,

Где на дымящийся убийством эшафот

Злодейство бледную Свободу возводило

И Бога поразить своей хулою мнило, —

На страшном месте том смиренный вождь царей

Пред миротворною святыней алтарей

Велит своим полкам склонить знамена мщенья

И жертву небесам приносит очищенья,

Простерлись все во прах; все вкупе слезы льют;

И се!.. подъемлется спасения сосуд…

И звучно грянуло: воскреснул Искупитель![240]

И побежденному лобзанье победитель,

Как брат по божеству, в виду небес дает…

Свершилось!.. освящен испытанный народ,

И гордо по зыбям потек от Альбиона

Спасительный корабль, несущий кровь Бурбона[241];

Питомец бедствия на трон отцов грядет,

И старцу братскую десницу подает

Победоносный друг в залог любви и мира,

И Людовикова наброшена порфира

На преступления минувших страшных лет!..

Свершилось… русский царь! отечество и свет

Уже рекли свой суд делам неизреченным,

И свой дадут ответ потомки современным!..

Богатый чувством благ, содеянных тобой,

И с неприступною для почестей душой,

Сияние сокрыв, ты в путь летишь желанный —

Отчизна сына ждет! об ней средь бури бранной,

Об ней среди торжеств и плесков ты скорбел,

И ты, невидимый, чрез земли полетел,

Где во спасение твои промчались громы.

Уж всюду запевал свободы глас знакомый:

На оживающих под плугами полях,

На виноградником украшенных холмах,

На градских торжищах, кипящих от народа,

На самом прахе сел… везде, везде свобода,

Везде обилие, надежда и покой…

И все сие, наш царь, дано земле тобой.

Но что ж ты ощутил, когда твой взор веселый

Завидел вдалеке отечески пределы

И ветер, веющий из-под родных небес,

Ко слуху твоему глас родины принес?

Что ощутил, когда святого Петрограда

Вдали перед тобой возникнула громада?

Когда пред матерью колено преклонил;

Когда, свершивший все, ко храму приступил,

Где освященный меч приял на совершенье,

Где, истребителя начавший истребленье,

Предтеча в славе твой, герой спасенья[242] спит?..

Россия, он грядет; уже алтарь горит;

Уже его принять отверзлись двери храма,

Уж благодарное куренье фимиама

С сердцами за него взлетело к небесам!

И се!.. приникнувший к престола ступеням

Во прах пред Божеством свою бросает славу!..

О, Вечный! осени смиренного державу;

Его душа чиста: в ней благость лишь одна,

Лишь пламенем к добру она воспалена…

Отважною вступить дерзаю, царь, мечтою

В чертог священный твой, где ты один с собою,

Один, в тот мирный час, когда лежит покой

Над скромных жребием беспечною главой,

Когда лишь бодрствуют цари и Провиденье.

О царь! в сей важный час — когда Нева в теченье

Объемлет пред тобой тот усыпленный храм,[243]

Где свой бессмертный след, свой прах оставил нам

Твой праотец, наш Петр, царей земных учитель, —

Я зрю тебя, племен несметных повелитель,

Сей окруженного всемирной тишиной,

Над полвселенною парящего душой,

Где все твое, где ты над всех судьбою властен,

Где ты один всех благ, один всех бед причастен,

Уполномоченный от неба судия —

О, сколь божественна в сей час душа твоя!

Сей полный взор любви, сей взор воспламененный —

За нас он возведен к Правителю Вселенной;

За нас ты предстоишь как жертва перед ним;

Отечество, внимай: «Творец, все блага им!

Не за величие, не за венец ужасный —

За власть благотворить, удел царей прекрасный,

Склоняю, царь земли, колена пред тобой,

Бесстрашный под твоей незримою рукой,

Твоих намерений над ними совершитель!..

Покойся, мой народ, не дремлет твой хранитель;

Так, мой народ! Творец, он весь в душе моей,

На удивление народов и царей,

Его могуществом и счастием прославлю,

И трон свой алтарем любви ему поставлю;

Как небо, над моей простертое главой,

Где звезд бесчисленных ненарушимый строй,

Так стройно будь мое владычество земное.

Правленье Божества — зерцало мне святое:

Все здесь для блага будь, как все для блага там!

А ты, дарующий и трон и власть царям,

Ты, на совете их седящий благодатью,

Ознаменуй твоей дела мои печатью:

Да имя чистое в наследие векам

С примером благости и славы передам,

Отец моей семьи и друг твоей вселенны!..»

Вонми ж и ты своей семье, Благословенный!

Оставь на время твой великолепный трон —

Хвалой неверною трон царский окружен, —

Сокрой свой царский блеск, втеснись без украшенья,

Один, в толпу, и там внимай благословенья.

В чертоге, в хижине, везде один язык:

На праздниках семей украшенный твой лик —

Ликующих родных родной благотворитель —

Стоит на пиршеском столе веселья зритель,

И чаша первая и первый гимн тебе;

Цветущий юноша благодарит судьбе,

Что в твой прекрасный век он к жизни приступает,

И славой для него грядущее пылает;

Старик свой взор на гроб боится устремить

И смерть поспешную он молит погодить,

Чтоб жизни лучший цвет расцвел перед могилой;

И воин, в тишине, своею гордый силой,

Пенатам посвятив изрубленный свой щит,

Друзьям о битвах тех с весельем говорит,

В которых зрел тебя, всегда в кипящей сече,

Всегда под свистом стрел, везде побед предтечей;

На лиру с гордостью подъемлет взор певец…

О дивный век, когда певец царя — не льстец,

Когда хвала — восторг, глас лиры — глас народа,

Когда все сладкое для сердца: честь, свобода,

Великость, слава, мир, отечество, алтарь —

Все, все слилось в одно святое слово: царь.

И кто не закипит восторгом песнопенья,

Когда и нищета под кровлею забвенья

Последний бедный лепт за лик твой отдает,

И он, как друга тень, отрадный свет лиет

Немым присутствием в обители страданья!

Пусть облечет во власть святой обряд венчанья,

Пусть верности обет, отечество и честь

Велят нам за царя на жертву жизнь принесть —

От подданных царю коленопреклоненье;

Но дань свободная, дань сердца — уваженье,

Не власти, не венцу, но человеку дань.

О, царь! не скипетром блистающая длань,

Не прахом праотцов дарованная сила

Тебе любовь твоих народов покорила,

Но трона красота — великая душа.

Бессмертные дела смиренно соверша,

Воззри на твой народ, простертый пред тобою,

Благослови его державною рукою;

Тобою предводим, со славой перешед

Указанный творцом путь опыта и бед,

Преобразованный, исполнен жизни новой,

По манию царя на все, на все готовый —

Доверенность, любовь и благодарность он

С надеждой перед твой приносит царский трон.

Предстатель за царей народ у провиденья.

О! наши к небесам дойдут благословенья:

Поверь народу, царь, им будешь счастлив ты.

Поставивший тебя в сем блеске красоты

Перед ужасною погибели пучиной,

Победоносного над грозною судьбиной —

Ужель на краткий миг он нам тебя явил?

О нет! он наших зол печатью утвердил

Завет: хранить в тебе все блага, нам священны —

И не обманет нас от века неизменный.

Прими ж, в виду небес, свободный наш обет:

За благость царскую, краснейшую побед,

За то величие, в каком явил ты миру

Столь древле славную отцов твоих порфиру,

За веру в страшный час к народу твоему,

За имя, данное на все века ему, —

Здесь, окружая твой престол, Благословенный,

Подъемлем руку все к руке твоей священной;

Как пред ужасною святыней алтаря

Обет наш перед ней: всё в жертву за царя.

(14–16 октября 1814 года)

Бескорыстность Послания к императору, о которой говорит Жуковский, касалась большей частью материальной стороны, так как упование на монаршую милость в мыслях Василия Андреевича все же присутствовало. «Знаешь ли, — обращается он к А. И. Тургеневу, — что в голове моей бродит новая химера? Что-то похожее на надежду. Вот что я здесь слышал. Государыня Мария Федоровна знает обо всем но, кажется, знает не так, как должно. Она думает, что М.[244] моя сестра. Если она бы знала настоящее положение вещей, то, вероятно, так же, как и я, и ты, считала бы возможным все. Это одна только тень надежды. Подумай сам и сообщи мне свои мысли; тогда поговорим обо всем пространнее. Ты занимаешь такое место[245], которое дает тебе доступ к утесам священных наших законодателей церкви. Эти две силы, Трон и Синод, могли бы победить предрассудок. Подумай и напиши ко мне. А я тебе доставлю все нужные подробности. Чтобы заставить тебя действовать, не нужно, кажется, представлять твоему воображению то счастие, каким бы твой товарищ наслаждался в жизни. Другого нет! А в этом счастии все — поэзия, слава, жизнь. На Воейкова[246] полагаться нечего: он не имеет характера. Я очень хорошо могу жить с ним вместе, но ждать от него нечего. Это между нами»[247].

Послание к императору стало поворотным в судьбе поэта. Поэзия, слава, жизнь — все это стало приобретать конкретные очертания монаршей милости, правда, не те, о которых мечтал В. А. Жуковский в своей «новой химере». В конце 1814 года Василий Андреевич обращается из Черни или Болхова к А. П. Киреевской со словами: «Слава для меня имя теперь святое. Хочу писать к царю — предмет высокий, и я чувствую, что теперь моя душа ближе ко всему высокому. В ней живее все прекрасные мысли о Провидении, о добре, о настоящей славе. Кому я всем этим обязан? Право, не знаю, что славнее в моем сердце: любовь или благодарность? Не беспокойтесь обо мне, не представляйте себе моего состояния низким унынием? Жизнь и без счастия кажется мне теперь чем-то священным и величественным. Я могу теперь ее ценить, и, как пророк, знаю свое будущее. А Провидение, которое во всем для меня видимо и слышно, — какое величие дает оно и свету, и жизни»[248].

А. И. Тургенев сам прочел вслух вдовствующей императрице Марии Федоровне Послание к Александру I. Это событие произошло 30 декабря 1814 года. Александр Иванович читал с большим чувством и с глазами, полными слез (поэтический язык Жуковского живо выражал минувшие, но еще животрепещущие события). Во время чтения императрица следила по приготовленной специально для нее рукописи и несколько раз прерывала Тургенева, выражая свое удовольствие. Великая княжна Анна Павловна и великие князья Николай Павлович и Михаил Павлович с чувством произнесли: «Прекрасно, превосходно, c’est sublime[249]». Свой восторг не могли сдержать С. С. Уваров и Ю. А. Нелединский-Мелецкий, как и многие другие высокопоставленные лица.

Государыня приказала немедленно сделать великолепное издание Послания к императору в пользу В. А. Жуковского и пожелала, чтобы он непременно сам приехал в Петербург и был представлен ей и чтобы все его новые стихи были доставлены ей поскорее. В адрес Жуковского был направлен от Марии Федоровны очень милостивый рескрипт.

«За твои хлопоты о моем Послании не нужно, мне кажется, тебя благодарить, — пишет В. А. Жуковский из Москвы в Петербург 1 февраля 1815 года А. И. Тургеневу. — Чувствую по себе, как тебе это весело. И ничто меня так не радует, как то, что ты был чтецом моего Послания. Слава — доброе дело, а слава из рук друга есть сокровище. Эта слава есть счастие, и в ней, право, самолюбие мало участвует. Она напоминает о любви, о товариществе и приобретается лучшими наслаждениями, то есть уединенным трудом, который успокаивает и возвышает душу. Такая слава есть награда всего доброго. А я себе часто говорю (не знаю только, буду ли в состоянии исполнить): живи, как пишешь! То есть и в том, и в другом одна цель и одно совершенство. Чтобы человек моральный не был несходен с человеком с талантом. Самые замечаемые мною события и замечаемые другими ошибки в том, что я написал, только пробуждают во мне надежду написать что-нибудь лучшее, а нимало не отымают у меня бодрости. Думая о тех немногих людях, которые на меня смотрят, которые меня любят и мною радуются, я сам радуюсь, что имею талант, и мысль об них ободряет меня. Если вы не даете мне счастия вашего дружбою, то часто, часто заставляете забывать тяжелое горе, тем более тяжелое, что оно скрытное и нередко бывает самое унизительное. Мне часто бывает нужна помощь извне и от руки милой, чтобы о себе вспомнить и не совсем упасть духом»[250].

Согласно письму, В. А. Жуковский в январе 1815 года прибыл в Москву, где остановился по обыкновению в доме Н. М. Карамзина. Через Москву в Дерпт проезжала Екатерина Афанасьевна Протасова с молодыми Воейковыми, Александром Федоровичем и Александрой Андреевной, и Марьей Андреевной, и Жуковский, с помощью друзей, едва выпросил у «тетушки» согласие сопровождать их с тем, чтобы помочь устроиться на новом месте жительства. Василий Андреевич был вновь несчастлив, и несчастлив самым убийственным образом. То, что давало тень надежды, казалось ему самому химерою сумасшедшего. «Мне кажется, — обращается поэт к другу своему А. И. Тургеневу, — что государыня, которая уже что-то обо мне знает, могла бы дать нам счастие. Но вероятно ли, чтобы могла она заняться моею судьбою? А здесь нужна осторожность. Матери[251] самой уже известно, что государыня знает обо мне. Она сочтет за особенное для себя достоинство отказать и государю и на его требование, если бы и он вступился. Но и мне как желать принужденного согласия? Я знаю характер Маши. Она была бы несчастлива. Что ж за польза из одной бездны перевести ее в другую и еще быть самому причиною ее страдания? Надобно действовать на мнение матери: опровержение предрассудка, приходящее с трона, было бы весьма убедительно. Если бы подкрепить его мнением какого-нибудь из наших святителей и архипастырей и прочее, и прочее, тогда бы нечего было говорить, и совесть бы замолчала. Вот в чем дело. Я ей брат, то есть брат матери; но закон не дал мне этого имени. Закон письменный противится бракам между родными; но родства в натуре нет. Та же религия представляет этому пример: Авраам женат был на родной сестре, а он предок Мессии, следовательно, его брак по натуре не есть преступление. Натура и Бог не противятся этому браку; противится ему один закон человеческий; но чтобы закон человеческий ему противился, надобно, чтобы закон его и определил. Закон не назвал меня ее братом, следовательно, подхожу под один закон натуры; а он против меня. Лютеранская же религия и римско-католическая разрешают браки и между родными, наименованными самым законом общественным. Вот тебе канва моих мыслей об этом предмете. Если бы могли это растолковать матери с трона, если бы это было подтверждено каким-нибудь голосом, идущим из-под рясы, тогда бы она могла и сама согласиться, тем более, что она не имеет никаких ясных и определенных понятий, а действует по какому-то жестокому побуждению фанатизма. Вообрази, брат, как бы я был счастлив; подумай о всей будущей жизни моей. Подумай, что для меня уже теперь ничто не переменится, и что я не могу думать об отдельном своем счастии, которого для меня быть не может, и сделай все, что можешь. <…> Если можно, представь мое положение государыне в настоящем его виде. Может быть, дерптская жизнь моя будет лучше, нежели, как я себе ее представляю. Но если она будет такова, какою мне видится в иные минуты, то и я, и Маша пропадем. Прощай тогда и талант, и слава! Хорошо, когда бы можно было сказать, без неблагодарности: прощай и жизнь! Так и быть! Поверяю судьбу свою дружбе»[252].

И в том же духе письмо В. А. Жуковского А. И. Тургеневу от 4 февраля 1815 года: «Вчера еще получил от тебя письмо и читал здесь письмо Офросимова[253], который пишет к Юшковым о двухтысячном жалованье, о месте, для меня приготовленном, и прочее. Брат, не забывай ради Бога, что мне ни место, ни жалованье не могут быть нужны. Мне место знаешь где, и все возможное счастие там же. Я желал бы, чтобы ты об этом помнил и с этим соображал все то, что вздумаешь для меня сделать. На прошедшей почте я писал к тебе, и довольно много, но не знаю, объяснил ли хорошо свои мысли. Здесь прибавлю только одно: если государыня и захочет что-нибудь для меня сделать, то все будет бесполезно, если употребить только одно средство власти. Может быть, и послушаются приказания; но к чему это послужит? Только к разрушению семейного покоя. Если бы могло быть написано к матери[254] такое письмо, в котором бы более убеждали, а не приказывали; если бы, например, было в этом письме сказано, что обстоятельства и связи мои известны, что, по мнению сведущих, нет никакого противоречия для заключения брака, что государыня вступается за это по этому убеждению, тогда верно бы все концы в воду. Я знаю, что мать сама устала противоречить и рада будет на чем-нибудь опереться. Может быть, я покажусь тебе смешон и странен со своими надеждами и выдумками. Но ты не требуй от меня благоразумия: я рад привязаться к тени. Только ты употреби все способы, без рассеяния и вошедши хорошенько в мое положение, уверившись раз навсегда, что мне этого счастия ничто никогда заменить не может. А ты, кажется, более думаешь о моих чинах и кармане. Правда, карман не лишнее: на нем основана свобода. Об этом поговорим, когда увидимся»[255].

Как бы то ни было, петербургские друзья В. А. Жуковского: А. И. Тургенев, С. С. Уваров, Д. Н. Блудов, Ю. А. Нелединский-Мелецкий — продолжали усердно хлопотать о нем и настойчиво требовали его приезда в Петербург, видя в этом переезде лучший исход для его личной жизни.

Василий Андреевич боялся петербургской жизни, боялся рассеянности, боялся своей бедности и нерасчетливости и все же в мае 1815 года покинул Дерпт. «Вот я в Петербурге, — писал Жуковский 24 мая А. П. Киреевской, — с совершенным, беззаботным невниманием к будущему. Не хочу об нем думать. Для меня в жизни есть только прошедшее и одна настоящая минута, которою пользоваться для добра, если можно — зажигать свой фонарь, не заботясь о тех, которые удастся зажечь после. Так нечувствительно дойдешь до той границы, на которой все неизвестное исчезнет. Оглянешься назад и увидишь светлую дорогу. Но что же вам сказать о моей петербургской жизни? Она была бы весьма интересна не для меня! Много обольстительного для самолюбия, но мое самолюбие разочаровано — не скажу, опытом, но тою привязанностию, которая ничему другому не дает места. Здесь имеют обо мне, как бы сказать, большое мнение. И по сию пору я таскался с обыкновенною ленью своею по знатностям и величиям. Тому уж с неделю, как был я представлен императрице и великим князьям… К этому прибавьте огромный петербургский свет…»[256].

В целом, Петербург произвел на В. А. Жуковского удручающее впечатление (убийственное и крепко осушающее душу), хотя литературной работой своей он мог быть доволен: и переводил, и сочинял, и читал. «Хочется кончить начатого “Певца”[257]; потом сделаю издание Муравьева[258] сочинений; между тем готов план журнала, который надобно будет выдавать с будущего года; после Муравьева издание своих сочинений — все это, то есть учредить издание журнала, напечатать свои сочинения, выдать Муравьева, — надобно здесь! Потом (ибо я не забыл о том, что писал к вам об опекунстве[259], хотя теперь кажется мне, что берусь за невозможное) думаю перетащиться к вам — на родину, в семью, но об этом решительно скажу в конце нынешнего года, которого остаток необходимо надобно провести в Петербурге»[260].

Чувствуя душевное состояние В. А. Жуковского, А. П. Киреевская пишет 10 июля 1815 года из Долбино: «Ванюша[261] заплакал от радости, получа ваш милый портрет[262], да, признаюсь, поплакала над ним и я. Сначала от радости, а потом и не от радости. Когда же эта милая рожица будет выражать счастие! С тех пор как я его получила, мне очень грустно, и от этого сходства, от задумчивого этого взгляда, и от доброй, выражающей всю прелестную душу вашу, но несносно горестной улыбки, и от вашего письма. Милый друг! Когда ж глупые мысли перестанут гнездиться в душе вашей? Я очень вижу, каким манером завел их туда Владимир[263] со всеми своими дурацкими предсказаниями; как все окружающее вас усиливает их то надеждами, то обманами, и как вы, по свойственной вам общей рассудительности, принимаете все за предчувствие и за пророчества. Помните, как вы писали Послание к царю? Как уверены были, что не удастся его кончить? Помните ли Эльвину и Эдвина[264]? Каким она вас страхом поразила? Вас как изобретателя, а меня за вами. Как мы не смели сообщить друг другу своей боязни и как долго уже спустя посмеялись над тем страхом, который из доброй воли насочинили себе сами? Помните ли Валленштейна[265]? Помните Шиллерову историю о 30-летней войне[266] и как суд неба, произнесенный над Густавом Адольфом[267], поразил вас? Милый друг! Сколько раз мы делали себе химеры счастья и несчастья; сколько раз плакали и радовались над мечтами вашего воображения, а счастье, и несчастье, и будущее со своими мечтами приходили, совсем не спрашиваясь с вашими ожиданиями, и заменяли их новыми горестями и новыми бреднями. Вам много еще осталось в жизни, Владимир не один должен оставить след этой милой жизни…»[268].

Мысль о возращении в Долбино, на родину, не оставляет В. А. Жуковского. Он еще раз пишет об этом А. П. Киреевской 30 июля — 2 августа 1815 года, но уже из Дерпта, куда прибыл на крестины дочери Александры Андреевны и Александра Федоровича Воейковых Екатерины Александровны[269]: «…Весело думать об вашем уголке, как о настоящей родине, где все: и родство, и дружба, и воспоминание о прошлом, и настоящее — утешение. О будущем говорить нечего. Давно у нас, кажется, решено, что о будущем думать не надобно, что надежда дело излишнее. <…> Здесь приняли меня ласково и ласка продолжается. Но, признаюсь, сам не понимаю своего положения и даже не умею его описать. Я приехал с тем, чтобы, окрестивши, опять уехать в Петербург, из Петербурга на родину. Вспомните, что я обещал, и что заставило меня сделать обещание, и что я надеялся получить за него. Обещание это помнят; побудительной причины никто, кроме меня и Маши, здесь не знают, а ласкою думают все сделать. Но при этой ласке положение то же, одни только формы переменились. Я не могу быть ни доволен, ни счастлив и, со всем тем, по-видимому, не имею права ничего более требовать. С самого моего приезда я веду жизнь занятую, то есть сижу в своей горнице за работою, а к ним являюсь только на минуту поутру, за обедом да за чаем. Из этого заключают, что все кончилось, что петербургская жизнь меня совсем переменила, и платят мне ласкою, думая, что мне уже более ничто не нужно и что с их стороны все уже сделано. И, в самом деле, как объяснить то, что мне нужно? Я знаю и чувствую, что для меня ничего не сделано, но где слова, чтобы это выразить, и какими документами это доказать, — а вы знаете, что здесь все должно быть доказано документами. Я приехал сюда с твердым намерением ничего не требовать, а довольствоваться собственным, — из этого заключают, что я всем доволен. Но можно ли быть довольным? С Машею мы розно по-старому, по-старому нет между нами ничего общего! Непринужденной, родственной связи между нею и мною нет, а я только для этого мог бы всем жертвовать! Я сказал, что хочу быть братом и, право, мог бы им быть во всей силе этого слова, чувствую это и теперь так, как чувствовал тогда; но я в то же время сказал, для чего и на каких условиях хочу быть им: это для чего забыто, а помнят только слово брат, которое все мое у меня отнимает, а мне от них не дает ничего, кроме одной формы. Здесь остаться иначе не могу, как исполнив в точности свое обещание, но как же его исполнить! При тех обстоятельствах, каковы теперь, я не могу, да и не хочу исполнять его! Вот одно, что поддерживает мое намерение здесь не оставаться. Но причины, для которой не останусь, не поймет никто, — припишут капризу и даже неблагодарности. Впрочем, до этого дела нет! Мне нужна доверенность одного человека — и я ее имею. Невозможно и требовать, чтобы они могли понять меня. Для этого надобно бы было позабыть о себе и войти в мое положение. Такого усилия над собою тетушка сделать не может. А Воейков — но его я совершенно вычеркнул из всех моих расчетов. Будучи товарищем и родным Маши, я мог бы и его любить, как Сашина[270] мужа, теперь же он для меня не существует. Но он все единственно родня Маши, а я здесь только живу, имею общую дружбу — не надобно быть несправедливым: тетушка со мною ласкова очень, но вот и все тут, все остальное не принадлежит до меня! Одним словом, я имею весь вид родства, между тем, обещанное должен исполнять не для виду. Жаловаться не на что, но есть ли чем быть довольным? Здесь оставаться — быть братом, не для формы, а в самом деле, потому что так обещано. Но вопрос: будешь ли им? На это вам самим легко отвечать. Одному быть братом нельзя! Но буду ли иметь то, что брат иметь должен? Буду иметь одну ласку и только! До прочего же не касайся. Итак, останется сидеть в своей горнице, работать, а с ними не иметь ничего общего, несмотря на ласку — такое положение тяжело и едва ли еще не тяжелей прежнего, ибо оно, по-видимому, у меня отнимает всякое право чего-нибудь требовать. Здесь всякий день записывают то, что делается, и я пишу в числе прочих. Вот что написала тетушка в одном месте: “Добрый мой, несравненно драгоценный мой Жуковский опять дает мне надежду на прежнюю дружбу, опять вселяется в мое сердце спокойствие и уверенность на ангельские связи на земле” и прочее. Слово ангельские связи написано, но где же эти ангельские связи на деле? Я знаю, что она имеет ко мне дружбу, но действие этой дружбы совершенно ничтожно, и она не дает счастия. Опять дает надежду! Как будто я отымал ее! Неужели дружба приходит и уходит, как лихорадка! Чтобы дать кому-нибудь счастие, надобно войти в его положение, а не располагать им по-своему! Этого-то здесь и недостает. С моей стороны требуют Бог знает какого усилия, а с своей не хотят сделать ни малейшего, забыв, что одно без другого невозможно. Так! Я дал обещание быть братом — чувство, которое заставило меня его дать, слишком было прекрасно, чтобы от него отказаться! Но пусть же буду им вполне! Половинным счастием (которое не есть счастие), тем, что есть теперь, я довольствоваться не могу, да и не должен, потому что невольно нарушишь обещанное. Все нечувствительно сделается по-старому. Из всего, что здесь написано, вы легко можете заметить, что у меня в душе какой-то хаос. Постарайтесь его немного рассеять и бросьте несколько света в этот мрак. Вам легко судить о моем положении и объяснить его для меня. Здесь бывают для меня обольстительные минуты, но я им не верю. Остаться здесь значит не получить того счастия, которое было бы возможно, и в то же время отказаться от собственного чувства, следовательно, все отдать за ничто. Уехать — по крайней мере сберечь для себя что-нибудь драгоценное. Будучи с вами, я буду гораздо менее розно с Машею, нежели здесь, и буду иметь право на все свои чувства. Меня с вами все соединяет и ничто не рознит. Простите до будущей почты. Теперь ничего вам порядочно сказать не умею. Величайший беспорядок в голове и все в разброде.

<…> Если дадут мне то, чего мне единственно хочется — независимость (а моя независимость в том, чтобы иметь только самое нужное, но верно), то я соберусь, вероятно, весною к вам. У меня в голове прожект: съездить нынешним годом в Киев и оттуда, если можно будет, в Крым. Этот вояж нужен будет для моей поэмы[271]. Подумайте и вы, друзья, об этом. Что если бы мы вместе в Киев? А в Дерпте? Нет, я чувствую сам и ясно, что в Дерпте быть не должно! Того не будет, чего мне хочется! А так жить, как жил прежде, как живешь теперь, нельзя! Убьешь Машу, тетушку и себя. Не надобно и от тетушки требовать многого, не надобно и к ней быть несправедливым — нельзя же переселить в нее образа своих мыслей! Следовательно, нельзя и надеяться, чтобы принуждение когда-нибудь миновалось! А при нем никак ни за что ручаться не должно. Живучи здесь, надобно исполнить обещанное свято, иначе разрушишь и свое, и их спокойствие! А как исполнить, когда никто не поддержит. Но чтобы решиться одинаково со мною чувствовать, надобно войти в мое положение — это ей невозможно! Невозможность этого давно доказана опытом. Итак, покориться судьбе своей, да быть, если можно, твердым, не унывать, довольствоваться тем, что есть; вы, друзья, мне в этом будете добрые помощники. Лишь бы только выхлопотать себе независимость — я бы перелетел к вам, на родину, к родным. Там наш кружок будет очень мал, но мы будем жить, если не с счастием, то с дружбою, и станем вместе тянуть свой крест. Мне кажется, что у вас пооживет для меня многое, что в короткое время петербургской жизни моей успело завянуть…»[272].

В. А. Жуковский выехал из Дерпта в Петербург 24 августа 1815 года, твердо решив не появляться там больше. «Там, — сообщал он А. П. Киреевской, — быть невозможно — как ни тяжело розно, как ни порывается к ним душа, как ни украшает отдаление все то, что так печально вблизи, но быть там нельзя! В этом я теперь уверен! Самое бедственное, самое низкое существование, убийственное для Маши и для меня! Быть рабом и, что еще хуже, сносить молча рабство Маши — такая жизнь хуже смерти! Но вот что диво! На половине дороги от Дерпта мой шептун[273] шепнул мне, что все еще может перемениться, и я принялся писать к Екатерине Афанасьевне письмо, воображая, что меня зовут назад, что на все соглашаются, что мы все становимся дружны, что между нами, с уничтожением всех препятствий, поселяется искренность, согласие, покой — одним словом, воображение загуляло и только на последней странице остановилось. Я перечитал свое письмо, нашел в нем все то же, что говорено было и писано двадцать раз, и все, что казалось так возможным за минуту, вдруг сделалось невозможностью. И я решил спрятать это письмо за нумером в архив разрушенных химер и въехал в Петербург с самым грустным, холодным настоящим и с самым пустым будущим в своем чемодане. Но теперь опять что-то загомозилось для меня в будущем — что-то похожее на надежду. Вот в чем дело. Я приезжаю к Павлу Ивановичу[274]. Он по одному письму Екатерины Афанасьевны стал меня допрашивать обо мне и Маше; я в этот раз ничего ему не сказал ясно, но лицо мое и несколько слез сказали за меня яснее. Между тем Александр Павлович[275] все сказал своей матери, которая — подивитесь — говорит, что она не находит ничего непозволенного, что между нами нет родства! Важная победа! Хотя Павел Иванович и не согласен еще с нею, но он верно согласится. Я уже два раза с ними говорил — один раз с нею одной, другой раз с нею и с ним вместе. Марья Николаевна[276] почти обещала писать, между тем, узнавши от них решительное их мнение, и если согласятся написать письмо к Екатерине Афанасьевне, я напишу и к Елене Ивановне[277], чтобы она, с своей стороны, написала. Это единственное нам остается средство; если оно не поможет, то поджать руки и ждать с терпением The great teacher[278]»[279].

4 сентября 1815 года В. А. Жуковский был вновь представлен императрице Марии Федоровне. Свое посещение дворца Василий Андреевич описал А. П. Киреевской как всегда просто и искренне: «Я имел здесь и приятные минуты, и где же? Там, где никак не воображал иметь их. Во дворце царицы! Дня через два по приезде моем сюда Нелединский уведомил меня, что надобно с ним вместе ехать в Павловск. Я отправился туда один 4 числа поутру и пробыл там 3 дня, обедал и ужинал у царицы и возвратился с сердечною к ней привязанностью, с самым приятным воспоминанием ласки необыкновенной. В эти три дня не было ни одной минуты для меня неловкой: простота ее в обхождении так велика, что я нисколько не думал, где я и с кем я; одним словом, было весело, потому что сердце было довольно. В первый день было чтение моих баллад в ее кабинете, в приватном ее обществе, состоявшем из великих князей, двух или трех дам, Нелединского[280], Вилламова[281] и меня. Читал Нелединский: сперва Эолову арфу[282], потом Людмилу[283], потом — опять Эолову арфу, которая особенно понравилась, потом Варвика[284], потом Ивика[285]. На следующем чтении, которое происходило уже в большем кругу, читал я сам Певца, потом Нелединский — Старушку и Светлану[286] и, наконец, Послание к царю. Эти минуты были для меня приятны, но не самые приятные — здесь вмешивается беспокойное самолюбие автора. Но то, что было для меня особенно приятно, есть чувство благодарности за самое трогательное внимание, за добродушную ласку, которая некоторым образом уничтожила расстояние между мною и государыней. Эта благодарность навсегда останется в душе моей. Очень весело принести ее из того круга, в который других заманивает суетное честолюбие, не дающее никаких чистых наслаждений. У меня его нет. Добрый сторож бережет от него душу. И тем лучше! Можно без всякого беспокойства предаваться простому, чистому чувству. Я не был ослеплен ни на минуту, но зато часто был тронут»[287].

Как видно из письма, руководителем В. А. Жуковского в этом его посещении императрицы Марии Федоровны был Ю. А. Нелединский-Мелецкий, о котором он сообщает А. П. Киреевской буквально следующее: «У меня был и проводник прелестный. Нелединский редкое явление в нынешнем свете. Он взял меня на руки, как самый нежный родной, и ни на минуту не забыл обо мне — ни на минуту его внимание не покидало меня. Где бы я ни был, он всюду следовал за мною глазами: все сам за меня придумывал, предупреждал меня во всем и входил со мною в самые мелкие подробности»[288].

И как всегда важное, не оставившее Жуковского даже в приемном зале императрицы, обстоятельство: «В первый день моего пребывания в Павловске, пошедши представляться государыне, мы должны были несколько времени дожидаться ее, потому что она писала письмо к государю. Мы уселись с Нелединским в зале, и, не знаю как, дошел разговор до того, что он у меня спросил о моих обстоятельствах, то есть о родстве, какое у меня с Екатериной Афанасьевной. Я сказал, в чем оно состоит. Он принялся чертить кружки и линейки, и по рисунку вышло, что между мною и Машей родства нет. Но тем это и кончилось. Я не рассказывал ничего, да и не нужно. Дело состоит в том, чтобы тетушка сама согласилась; не будет этого, не будет семейного покоя. А как же без него искать чего-нибудь? И государыня знает обо мне — но я к этому способу не прибегну. Никакой другой власти не должно требовать, кроме власти убеждения. Если сердце тетушки молчит, то чем его говорить заставить? Голос родных будет действительнее, но и на него плоха надежда. Сердце ее молчит крепко. Что ей надобно, то ей и мило, хотя бы оно было и отвратительно — я этому видел примеры. Для меня и, надобно признаться, для Маши она глаз не имеет. Иначе как бы смотреть с таким равнодушием на наши потери, как бы не употребить всего усилия, чтобы хотя не страдать за них — все в ее власти, все ей легко. И, несмотря на это, все у нас взято»[289].

В. А. Жуковский вызвал к себе большое расположение императрицы Марии Федоровны, и она пригласила поэта к себе на должность придворного чтеца, за которой последовали, помимо дружеского внимания, слава и почести большого петербургского света. Материальные условия были для нуждающегося поэта очень выгодны. Что же до литературных занятий, то они не очень шли в то время. Творчество нуждается во вдохновении… Очевидно, в этом кроется желание Василия Андреевича вернуться к себе в деревню. «Вот уже я две недели с лишком в Петербурге, а еще не принимался ни за что. И не знаю, когда примусь. К новой моей надежде я совсем не привязываюсь, я смотрю на нее, как на волка в овечьей коже, и не подхожу к ней близко. Если ничто не сбудется, то выползу к вам, на ваш берег, к друзьям и к уединению. Здесь, во всяком случае, мне должно пробыть, по крайней мере, до конца февраля, чтобы кончить издание своих стихов и еще кое-какие работы, а скоро ли примусь за них, не знаю. Здесь не Долбино. Да и перспективы прежней уже нет. Думаю, что голова и душа не прежде, как у вас, придет в некоторый порядок — у вас только буду иметь свободу оглядеться после моего пожара, выбрать место, где бы поставить то, что от него уцелело, и вместе с вами держать наготове заливную трубу. Здесь беспрестанно кидает меня из одной противности в другую: из мертвого холода в убийственный огонь, из равнодушия в досаду. <…> Знаете ли, что мне приходит в голову? Купить у вас десятины три земли, и построить на них домики, и жить доходом с денег… Кажется, это бы можно. Что мне нужно? Свобода, работа и маленький достаток. Право, я не почитаю этого химерою. Клок земли подле Мишенского или подле Долбина, но клок собственный. Чтобы было довольно для сада и огорода. На содержание себя деньги, которых немного нужно и которые легко бы было вырабатывать, — и при всем этом забвение о будущем и жить для настоящего. Если раз залезу в этот угол, то уже из него будет трудно меня вытащить»[290]. Это из письма к А. П. Киреевской от 16 сентября 1815 года, которая 23 ноября того же года обратилась к милому другу и милому брату со словами поддержки и участия: «Бесценное письмо ваше оживило меня, хотя в нем нет ничего оживительного: те же желания не того, что у вас есть, та же непривязанность к настоящему, та же пустота, скука, которые до вашей милой души не должны бы сметь дотронуться, но этот почерк, этот голос дружбы, который слышен и в скуке, и в пустоте, и в шуме, — и возможность счастья невольно воскресла! Авось! Милый Жуковский! Ведь это слово не ветреной надежды, а спокойного доверия! Доверенности к доброму промыслу, к сердцу друзей, к святыне недосягаемой! Бросьте все, милый брат! Приезжайте сюда, ваше место здесь свято! Готовить нечего, оно всегда первое! Ваши рощи, ваша милая поэзия, ваша прелестная свобода, тишина, вдохновение и верные сердца ваших друзей — здесь все цело, все живет, все вечно! Что это за состояние, для которого вам надобно служить? Что это значит: чем жить? Это и глупо, и обидно! Забыли вы, что я хотела все свое продать, бросить, чтобы с вами в 14 году ехать в Швейцарию? Разве вы не знаете, что у вас, слава Богу, есть чем жить, и больше, нежели для житья надобно, что и тогда бы было, когда б я сама для жизни своими руками работала, и тогда бы вы могли жить со всеми прихотьми, каких бы вам угодно было! А когда бы вы здесь были с нами, я была бы вашим богатством богата; милый, милый друг, неужели мне сказывать вам, что такое для меня любить вас?..»[291].

Однако петербургская жизнь В. А. Жуковского продолжала идти своим чередом среди обязанностей придворного чтеца императрицы, очень дружески к нему относившейся, среди посещений большого петербургского света, проявлявшего к избраннику двора всяческое почтение, в кругу своих друзей, беззаветно любящих его, и живых литературных стремлений. И его Долбино, и его Мишенское — все это становилось лишь плодом романтических иллюзий поэта. «Прощание», написанное Жуковским 6 января 1815 года при оставлении имения своей доброй сестры А. П. Киреевской, оказалось пророческим:

Друзья, в сей день был мой возврат,

Но он для нас и день разлуки;

На дружбу верную дадим друг другу руки:

Кто брат любовию, тот и в разлуке брат.

О, нет! не может быть для дружбы расстоянья!

Вдали, как и вблизи, я буду вам родной,

А благодарные об вас воспоминанья

Возьму на самый край земной.

Вас, добрая сестра, на жизнь друг верный мой,

Всего, что здесь мое, со мною разделитель,

Вас брат ваш, долбинский минутный житель,

Благодарит растроганной душой

За те немногие мгновенья,

Которые при вас, в тиши уединенья,

Спокойно музам он и дружбе посвятил.

Что б рок ни присудил,

Но с долбинской моей семьей

Разлука самая меня не разлучит:

Она лишь дружеский союз наш утвердит.

Мой ангел, Ванечка[292], с невинной красотою,

С улыбкой милой на устах,

С слезами на глазах,

Боясь со мной разлуки,

Ко мне бросающийся в руки,

И Машенька[293], и мой угрюмый Петушок[294],

Мои друзья бесценны…

Могу ль когда забыть их ласки незабвенны?

О, будь же, долбинский мой милый уголок,

Спокоен, тих, храним святыми небесами.

Будь радость ясная ваш верный семьянин,

И чтоб из вас в сей жизни ни один

Не познакомился с бедами.

А если уж нельзя здесь горе не узнать,

Будь неизменная надежда вам подруга,

Чтоб вы при ней могли и горе забывать…

Что б ни было, не забывайте друга…

3

Не трудно предположить, что в сложившихся для В. А. Жуковского обстоятельствах о его педагогической деятельности не могло быть уже и речи. К ней поэт вернется только в отношении великой княгини Александры Федоровны и цесаревича Александра Николаевича. Что же касательно Ивана, Петра и Марьи Киреевских, то их обучением пришлось заниматься непосредственно их матери. Правда, судьба младших Киреевских продолжала находиться под неусыпным контролем Василия Андреевича, о чем нагляднее всего свидетельствует его переписка с Авдотьей Петровной.

«Милый друг Ваня, целую тебя, а ты поцелуй за меня сестру и брата. Милый, добрый друг мой. Дай Бог говорить это всегда вместе и целую жизнь. Разумеется, здесь счастливая жизнь»[295] (из Черни в конце октября или начале ноября 1814 года). «Поцелуйте за меня обеих ваших сестер[296] и ваших детенков. Дружба, да и только. Чего мне более? Прошу, напишите ко мне поболее»[297] (из Черни или Болхова в конце 1814 года). «У меня был разговор об вас с Екатериной Афанасьевною. Признаюсь, я никогда не люблю об вас говорить с нею. Она вас любит, но смотрит на вас совсем не моими глазами. Для нее все, что делает отличительное в вашем характере, как будто не существует. Ту живость души, которую вы имеете, она смешивает с экзальтациею и ветренностию. Я никогда их не смешивал, по крайней мере, с тех пор с этой стороны не был к вам не справедлив, как с вами объяснился. Могу уверить, что с этой минуты ничье мнение на меня не действовало и ни малейшей перемены во мнении насчет вас во мне не производило. Если я ссорился с вами, то всегда по собственному побуждению; чужое же побуждение вооружало меня только за вас. Вы сами подали повод к этому разговору. Вы написали к ним об ссоре нашей за С. М… С…на[298]. Тетушка, между прочим, говоря об вас, сказала, что вы мало заботитесь о детях. Это поразило меня, потому что я то же часто думал, живучи в Долбине и в Москве, потому что я это хотел вам сказать! И Бог знает отчего не сказал! Я несколько испугался, подумав, что говорю с другими о таком предмете, о котором должен бы был говорить с вами; хотел об этом написать особенно и поболее, но не написал потому, что был во все это время в больших и горьких треволнениях. Но об этом писать много не надобно: стоит только просто заметить это и попросить вас подумать, справедливо ли такое замечание, и если справедливо, то сделать его несправедливым»[299] (из Петербурга 24 мая 1815 года).

В переписке Василий Андреевич и Авдотья Петровна называют Ивана, Петра и Марью Киреевских «наши дети». Так в одном из писем Жуковский беспокоится: «Ведь для наших ребятишек нужен учитель»[300] и начинает его активный поиск: «Во втором письме вместе со мною говорит и почтенный педагогус Цедергрен, молодой человек, добрый, ученый, весьма неловкий, но имеющий большие рекомендации. Он требует 2000 в год, несколько недель вакансии ежегодно для отдыха, денег на проезд из Дерпта в Долбино, обещается учить: по-гречески, латински, немецки, французски, математике, истории, географии и натуральной истории. Довольно для начала! Его не считать воспитателем, а только наставником. Царь Небесный, посади Твоего херувима в это письмо, чтобы оно не пропало на почте! Ты знаешь, Господи, что мне весьма, весьма нужно получить на него ответ, и вот почему, Господи! Я еду в начале декабря месяца в Петербург!

— Как, в Петербург! Ты хотел ехать в Белёв?

— Господи, ведь мы, люди, думаем, а ты располагаешь! Я не отдумал ехать в Белёв, но мне должно побывать в Петербурге и там пробыть месяца полтора. Твой добрый Тургенев[301] и твой прекрасный Кавелин[302] ко мне пишут и зовут меня за важным делом! Но всего важнее то, что угодно тебе, Господи! Итак, прикажи херувиму твоему донести письмо мое в целости и прикажи ему похлопотать, чтобы на это письмо мне поскорее отвечали: это нужно мне, Господи, потому особенно, что я прежде отъезда из Дерпта условился бы с господином Цедергреном, назначил бы ему срок, к которому он должен будет приехать в Петербург, и вместе с ним поехал бы в Долбино. Но чтобы с ним поехать, Господи, надобно знать, соглашаются ли принять его в Долбине. Еще Господи, прикажи Твоему херувиму <…>, чтобы этот херувим не забыл поцеловать свою сестрицу Машу, да братцев Ваню и Петушка. <…> Благослови же меня, Господи, благослови и их, а я и Твой, и их всем сердцем»[303] (из Дерпта 23 октября 1816 года).

Уже будучи во втором браке — за Алексеем Андреевичем Елагиным, Авдотья Петровна, опасаясь за благополучный исход родов, обращается к Жуковскому: «Смерть, может быть, передумает мои милые мечтания! — Брат, я так нездорова, что мне ее не мудрено ждать. Смотрите же, не забудьте тогда детей моих! Ежели я после родин не выздоровлю, то, прошу вас, займитесь тотчас моими большими мальчиками. Они оба славные ребята, и ум и характер прекрасные, но необходимо нужны им теперь пример и поощрение»[304].

В. А. Жуковского чрезвычайно интересовала устремленность старшего из братьев Киреевских к литературной деятельности, которую поэт всячески поощрял. «Я уверен, — писал он Авдотье Петровне, — что Ваня может быть хорошим писателем. У него все для этого есть: жар души, мыслящая голова, благородный характер, талант авторский. Нужно приобрести знания побольше и познакомиться более с языком. Для первого — учение, для последнего — навык писать. Могу сказать ему одно: учись и пиши — сделаешь честь своей России и проживешь не даром. Мне кажется, что ему надобно службу считать не главным, а посвятить жизнь свою авторству. Что же писать, то скажет ему его талант. Пускай учит Россию и учится у Вальтер-Скотта изображать верно отечественное, потом пускай познакомится с нравственными писателями и философами Англии. Нам еще не по росту глубокомысленная философия немцев, нам нужна простая, мужественная, практическая, нравственная философия, не сухая, материальная, но основанная на высоком, однако, ясная и удобная для применения к деятельной жизни. Там философию можно применить, наконец, и к умозрительной: ясность, простота, практическое, вот что нам надобно. И вот так для него две цели. С одной стороны, учись у Шекспира и Вальтер-Скотта, с другой — у Дюгальда Стеуварта, у Смита, у Юма, у Рейда и пр. Этого довольно на жизнь»[305]. «Я читал в “Московском вестнике” статью Ванюши о Пушкине[306] и порадовался всем сердцем. Благословляю его обеими руками писать; умная, сочная, философская проза. Пускай теперь работает головою и хорошенько ее омеблирует — отвечаю, что у него будет прекрасный язык для мыслей. Как бы было хорошо, когда бы он мог года два посвятить немецкому университету! Он может быть писателем! Но не теперь еще»[307], — это уже отзыв Жуковского на статью своего ученика его матери.

Узнав о намерении Ивана Киреевского отправиться за границу, В. А. Жуковский обращается к нему с четким планом его жизни: «Вместо того, чтобы отвечать твоей матери, пишу прямо к тебе, мой милый Иван Васильевич. Она меня обрадовала, уведомив, что ты собираешься путешествовать и (qui plus est[308]) учиться. <…> Я не много читал твоего, одну только статью, но по ней готов уверять, что ты мог бы сделаться писателем заметным и полезным для Отечества. Но тебе недостает классических знаний. <…> Я на твоем месте (прежде путешествия, которое должно дополнить занятия кабинетные) прежде выбрал бы года два постоянного пребывания в таком месте, где можно солидно выучиться, и не в Париже, а в Германии, и в Германии предпочтительно в Берлине. <…> Употреби года два на жизнь университетскую; потом года два на путешествие, в особенности по Франции, Англии, Швейцарии и Италии, в конце четвертого года будет готова и Греция. Возвратись через Южную Россию, на которую также употреби год. В течение этого времени пиши для себя по-русски, ломай язык и создай чистый, простой, ясный язык для своих мыслей. Со всем этим возвратись и пиши. Обещаю тебе, что будешь хорошим писателем»[309].

Под любящим взором В. А. Жуковского проходило и недельное пребывание И. В. Киреевского в Санкт-Петербурге в середине января 1830 года. Почти в ежедневных письмах Ивана Васильевича к родным чувствуется внимание и забота Жуковского к своему подопечному: «…Как провели вы нынешний день? Я встретил его тяжело, а кончил грустно, следовательно, легче: я кончил его с Жуковским, у которого в комнате пишу теперь. Хотелось бы рассказать вам все, что было со мною до сих пор и, лучше сказать, было во мне, но этого так много, так смешано, так нестройно. Оставя Москву, я уже оставил родину; в ней все, что в отечестве не могила, и все, что могила, — я оставил все; на дорогу вы отпустили со мною память о ваших слезах, которых я причиною. Осушите их, если любите меня, простите мне то горе, которое я доставил вам, — я возвращусь скоро. Это я чувствую, расставшись с вами. Тогда, может быть, мне удастся твердостью, покорностью судьбе и возвышенностью над самим собою загладить ту слабость, которая заставила меня уехать, согнуться под ударом судьбы. <…> Я остановился писать, задумался и, очнувшись, уже не в состоянии продолжать. Прощайте до завтра. Трое суток я почти не спал, а сегодня почти ничего не ел и оттого устал очень, хотя здоров совершенно. Боюсь только, что завтра не вспомню всего, что говорил с Жуковским. Вы теперь еще не легли, а вы, маменька, еще, может быть, долго не заснете? Чем заплачу я вам?» (11 января 1830 года)[310].

«Я приехал в Петербург вчера в два часа. В конторе дилижансов меня ждали уже два письма: одно от А. П.[311], другое от Жуковского. Первая приискала для меня квартиру, а Василий Андреевич звал переехать прямо к нему. Я так и сделал. Жуковский обрадовался мне очень и провел со мною весь вечер, расспрашивал обо всех нас, радовался моему намерению ехать учиться и советовал ехать в Берлин хотя на месяц. “Там на месте ты лучше увидишь, что тебе делать: оставаться в Берлине или ехать в Париж”. Последнее, однако, кажется, ему не нравится. Я послушаюсь его, поеду в Берлин, проведу там месяц, буду ходить на все лекции, которые меня будут интересовать, познакомлюсь со всеми учеными и примечательными людьми, и если увижу, что берлинская жизнь полезнее для моего образования, нежели сколько я ожидаю от нее, то останусь там и больше… Разговор Жуковского я в связи не припомню. Вот вам некоторые отрывочные слова, которые остались у меня в памяти; вообще каждое его слово, как прежде было, носит в себе душу, чувство, поэзию. Я мало с ним разговаривал, потому что больше слушал и старался удержать в памяти все хорошо сказанное, то есть все, похожее на него, а хорошо сказано и похоже на него было каждое слово.

При нем невольно теплеешь душою, и его присутствие дает самой прозаической голове способность понимать поэзию. Каждая мысль его — ландшафт с бесконечною перспективою. Вот что я запомнил из его разговора: “Изо всех нас твоя мать переменилась меньше всех. Она все та же, по крайней мере, так кажется из ее писем. Все, кажется, она пишет одно письмо. Ты будешь со временем писателем, когда поучишься хорошенько. Теперь об этом еще и думать рано. У тебя в слоге, сколько я читал твои сочинения, есть свой характер: виден человек мыслящий, но еще молодой, который кладет свои мысли на прокрустову постель. Но со временем это качество может быть полезно, ибо это доказывает привычку думать. Теперь тебе надо наблюдать просто, бескорыстно. Теории только вредны, когда мало фактов. Замечай сам все и не старайся подвести под систему твои наблюдения: бойся вытянуть карлу и обрубить ноги великану. Впрочем, слог твой мне нравится. Знаешь ли, у кого ты выучился писать? У твоей матери. Я не знаю никого, кто бы писал лучше ее. Ее письма совсем она. Она, М. А.[312] и А. А.[313] — вот три. А. А. писала прекрасно, iI y avait du génie dans son style[314]”. Тут приехал г. Апухтин[315], и я ушел в ту комнату, которую Жуковский отвел для меня. Мне бы хотелось описать вам эту комнату, потому что она произвела на меня сильное впечатление своими картинами. Горница почти квадратная. С одной стороны два окна и зеркало, перед которым бюст покойной прусской королевы, прекрасное лицо и хорошо сделано. Она представлена сонною. На другой стене картины Фридриха[316]. Посередине большая: ночь, луна и под нею сова. По полету видно, что она видит; в расположении всей картины видна душа поэта. С обеих сторон совы висит по две маленькие четырехугольные картинки. Одна — подарок Александра Тургенева[317], который сам заказал ее Фридриху. Даль, небо, луна, впереди решетка, на которую облокотились трое: два Тургенева[318] и Жуковский. Так объяснил мне сам Жуковский. Одного из этих[319] мы вместе похоронили, сказал он. Вторая картинка: ночь, море и на берегу обломки трех якорей. Третья картина: вечер, солнце только что зашло, и запад еще золотой; остальное небо, нежно-лазуревое, сливается с горою такого же цвета. Впереди густая высокая трава, посередине которой лежит могильный камень. Женщина в черном платке, в покрывале, подходит к нему и, кажется, боится, чтобы кто-нибудь не видал ее. Эта картина понравилась мне больше других. Четвертая к ней — это могила жидовская. Огромный камень лежит на трех других меньших. Никого нигде нет. Все пусто и кажется холодно. Зеленая трава наклоняется кой-где от ветра. Небо серо и испещрено облаками; солнце уже село, и кой-где на облаках еще не погасли последние отблески его лучей. Этим наполнена вторая стена против двери. На третьей стене четыре картины, также Фридриховой работы. На одной, кажется, осень, внизу зеленая трава, наверху голые ветви деревьев, надгробный памятник, крест, беседка и утес. Все темно и дико. Вообще природа Фридрихова какая-то мрачная и всегда одна. Это остров Рюген, на котором он жил долго. Другая картина — полуразвалившаяся каменная стена; наверху, сквозь узкое отверстие, выходит луна. Внизу, сквозь ворота, чуть виден ландшафт: деревья, небо, гора и зелень. Третья картина: огромная чугунная решетка и двери, растворенные на кладбище, которое обросло густою, непроходимою травою. Четвертая картина: развалины, образующие свод посередине колонны, подле которой стоит, облокотившись, женщина. Она обернулась задом, но видно, по ее положению, что она уже давно тут, давно задумалась, засмотрелась ли на что-нибудь, или ждет, или так задумалась — все это мешается в голове и дает этой картине необыкновенную прелесть. Между дверью и окном Мадонна (с Рафаэлевой) — чей-то подарок. Две стены комнаты занимает угловой диван, подле которого большой круглый стол — подарок прусского принца. Он сам разрисовал его. Когда Апухтин уехал, я опять пришел к Жуковскому. Ему принесли “Северную пчелу”[320], и разговор сделался литературный. Про Булгарина[321] он говорит, что у него есть что-то похожее на слог и, однако, нет слога, есть что-то похожее и на талант, хотя нет таланта, есть что-то похожее на сведения, сведений нет — одним словом, это какой-то восковой человек, на которого разные обстоятельства жизни положили несколько разных печатей, разных гербов, и он носится с ними, не имея ничего своего.

“Выжигин”[322] ему крепко не нравится, также и “Самозванец”[323]; он говорил это самому Булгарину, который за то на него сердится. “Юрий Милославский”[324] ему понравился очень. Я показывал ему детский журнал и сочинения. Он прочел все с большим удовольствием, смеялся и особенно радовался повестью, которую хвалил на каждом почти слове. Расспрашивал об нашем житье-бытье, взял мою статью на ночь и улегся спать. На другой день говорил, что она ему не понравилась. Опять прокрустова постель, говорит он. Где нашел ты литературу? Какая к черту в ней жизнь? Что у нас своего? Ты говоришь об нас, как можно говорить только об немцах, французах и пр. “Душегрейка”[325] ему не понравилась, о Баратынском[326] также — одним словом, он почти ничего не похвалил. Говорит, однако же, что эта статья[327] так же хорошо написана, как и первая[328], и со временем из меня будет прок, только надобно бросить прокрустову постель.

…Потом я отправился к Титову[329] и Кошелеву[330]. Обедали мы вместе с Жуковским, который остался дома нарочно для меня, расспрашивал про Долбино, про Мишенское. Все дома, говорит он, все следы прежнего уже не существуют. В Москве я не знал ни одного дома, они сгорели, перестроены, уничтожены, в Мишенском также, в Муратове также. И это, казалось ему, было отменно грустно. После обеда он лег спать в моей комнате, я также. Ввечеру он отправился в Эрмитаж, а ко мне пришел Кошелев и увел меня к Одоевскому[331], где ждал Титов. Кошелев и Титов, — оба зовут меня переехать к ним, но кажется, что я не стесняю Жуковского. Здесь я останусь до следующей среды, до 22-го января» (12 января 1830 года)[332].

«Я пошел осматривать петербургские улицы и зашел в лавку к Смирдину[333]. “Вертер”, который у него был, уже весь продан[334]. Он просит прислать ему экземпляров 20 на комиссию. Полевого “Истории”[335] у него разошлось около 200 экз., то есть почти все, на которые он подписался. “Юрий Милославский” был расхвачен в одну минуту, и теперь его в Петербурге нельзя найти до нового получения из Москвы. Видел там “Денницу”[336], и ее издание мне очень понравилось. Скажите это Максимовичу[337], которому кланяются все здешние и я включительно. Выйдя из лавки Смирдина, я озяб порядочно и отправился обедать к Демуту[338], оттуда к Титову, там домой. Ввечеру явились Титов и Одоевский, с которыми мы просидели до часу ночи. Жуковский, который сидел вместе с нами, был очень мил, весел, любезен, несмотря на то что его глаза почти слипались, как говорит Вася[339], ибо он обыкновенно ложится в 10 часов. Он рассказывал много интересного про свое путешествие, про Жан-Поля, говорил об “Истории” Полевого, об “Юрии Милославском” и пр., словом, выискивал разговор общезанимательный. Я еще не описал вам его образа жизни, потому что не хорошо знаю его и не успел расспросить всего подробно» (14 января 1830 года)[340].

«Я всякий день вижусь с своими петербуржцами: с Титовым, Кошелевым, Одоевским и Мальцевым[341]. Пушкин был у нас вчера и сделал мне три короба комплиментов об моей статье[342]. Жуковский читал ему детский журнал[343], и Пушкин[344] смеялся на каждом слове, и все ему понравилось. Он удивлялся, ахал и прыгал, просил Жуковского “Зиму” напечатать в “Литературной газете”[345], но Жуковский не дал. На “Литературную газету” подпишитесь непременно, милый друг папенька, — это будет газета достоинства европейского, большая часть статей в ней будет писана Пушкиным, который открыл средство в критике, в простом извещении о книге, быть таким же необыкновенным, таким же поэтом, как в стихах. В его извещении об “Исповеди амстердамского палача”[346] вы найдете, как говорит Жуковский, и ум, и приличие, и поэзию вместе.

…Жуковского опять нет дома, у него почти нет свободной минуты, оттого немудрено ему лениться писать. Вчера, однако, мы виделись с ним на минуту поутру и вместе провели вечер с Пушкиным» (15 января 1830 года)[347].

«Дни мои проходят все одним манером. Поутру я встаю поздно, часов в 11, пишу к вам, потом одеваюсь, кто-нибудь является ко мне или я отправляюсь куда-нибудь; потом обедаю по большей части в трактире, после обеда я сплю или гуляю; ввечеру, если дома, то с Жуковским, а если не дома, то с петербургскими московцами; потом еду к вам в Москву, то есть ложусь спать; в эти два часа, которые проходят между раздеванием и сном, я не выхожу из-за Московской заставы. Вчера Жуковский сделал вечер, как я уже писал к вам; были все, кого он хотел звать, выключая Гнедича[348], место которого заступил Василий Перовский[349], и, следовательно, число 12 не расстроилось. Жуковский боялся тринадцати, говоря, что он не хочет, чтобы на моем прощальном вечере было несчастное число. Чтобы дать вам понятие о Крылове[350], лучше всего повторить то, что говорит об нем Жуковский, то есть что это славная виньетка для его басен: толстый, пузатый, седой, чернобровый, кругломордый, старинный, в каждом движении больше смешной, чем острый. Пришел Мальцев. Прощайте до завтра» (17 января 1830 года)[351].

«Вчера я еще раз осматривал Эрмитаж. Я употребил на это три часа: стоял перед некоторыми картинами более 1/4 часа и потому все еще не видал большей половины, как должно. <…> Потом домой, где проспорил с Василием Андреевичем до 1-го часа о фламандской школе и, кажется, опять оставил о себе такое же мнение, какое он имел обо мне после первого нашего свидания в 26 году. Но я не раскаиваюсь: когда-нибудь мы узнаем друг друга лучше. Он читал мне некоторые стихи свои, давнишние, но мне неизвестные, — к фрейлинам, к Нарышкину, на заданные рифмы и пр. Cette profanation du génie choque[352]. Теперь он не пишет ничего, и тем лучше. Поэтическое дело важнее поэтических стихов. Но, окончивши, ему опять хочется возвратиться к поэзии и посвятить остальную жизнь греческому и переводу “Одиссеи”. <…> Жуковский надавал мне кучу рекомендательных писем в Берлин и Париж, кроме того, подарил мне свою дорожную чернильницу и ящик со складными перьями. Он читал письма Петрушины[353] и говорит об них с большим чувством. В самом деле письма брата так хороши, что по ним можно узнать его» (20 января 1830 года)[354].

21 января 1830 года все тот же В. А. Жуковский проводил И. В. Киреевского до дилижанса, о чем в тот же день сообщил своей дорогой племяннице: «Нынче в 10 часов отправился наш милый странник в путь свой, здоровый и даже веселый. Мы с ним простились у самого дилижанса, до которого я его проводил. Ему будет хорошо ехать. Повозка теплая, просторная, он не один, хлопот не будет никаких до самого Берлина. Дорога теперь хороша, и езда будет скорая. В Берлине ему будет, надеюсь, приятно. Я снабдил его письмами в Ригу, Берлин и Париж. В Риге один мой добрый приятель поможет ему уладить свои экономические дела, то есть разменять деньги выгоднейшим образом. В Берлине мое письмо познакомит его прозаически с нашим послом, который даст ему рекомендательные письма далее, и поэтически с Гуфландом[355], который потешит душу его своею душою. В Париже он найдет Тургенева[356], которого я просил присоединить его к себе и быть ему руководцем на парижском паркете. Для меня он был минутным милым явлением, представителем ясного и печального, но в обоих образах драгоценного прошедшего и веселым образом будущего, ибо, судя по нему и по издателям нашего домашнего журнала <…> и еще по мюнхенскому нашему медвежонку[357], в вашей семье заключается целая династия хороших писателей — пустите их всех по этой дороге! Дойдут к добру. Ваня — самое чистое, доброе, умное и даже философическое творение. Его узнать покороче весело. Вы напрасно так трусили его житья-бытья в Петербурге: он не дрожал от холода, не терпел голода в трактире; он просто жил у меня под родным кровом, где бы и вам было место, если бы вы его проводить вздумали, и напрасно не вздумали. К несчастью, по своим занятиям я не мог быть с ним так много, как бы желал, но все же мы пожили вместе. Я познакомил его с нашими отборными авторами, показывал ему Эрмитаж. Более вместе нигде быть не удалось. Но Петербург от него не убежит: через 2 года вы приедете его встретить здесь и вместе с ним и со мною все осмотрите. Удивляюсь, что вы не получали писем от него. Он писал их несколько раз с дороги и почти всякий день из Петербурга. Я не писал оттого, что он писал. Теперь пишу об нем, чтобы вы были совершенно спокойны на его счет: здоров и весел. До известной вам раны[358] я не прикасался, дорога затянет ее»[359].

Пребывание И. В. Киреевского за границей было не столь продолжительным, как предполагалось; 16 ноября 1830 года он вновь оказался в Москве среди близких и друзей. В. А. Жуковский, узнав о возвращении Ивана, обратился к нему с письмом, в котором попытался со свойственной ему деликатностью указать на возможные планы жизни: «Холера заставила тебя сделать то, что ты всегда сделаешь, то есть забыть себя и все отдать за милых… Прости, мой милый Курций[360]. Думая о том, каков ты и как совершенно во всем похож на свою мать, убеждаюсь, что ты создан для внутренней, душевной жизни, нежели для практической на нашей сцене. Живи для пера и для нескольких сот крестьян, которых судьба от тебя зависит: довольно для твоего сердца»[361]. Примерно так И. В. Киреевский и поступил: зиму 1831 года прожил в Долбино, лето — на даче в Ильинском, где написал волшебную сказку «Опал» и вместе с Н. М. Языковым несколько шуточных пьес.

В сентябре 1831 года И. В. Киреевский подает прошение в Московский цензурный комитет о разрешении издавать журнал наук и словесности «Европеец», о чем не просто уведомляет все того же Жуковского, а обращается к нему за духовной поддержкой и дружеским участием: «Милостивый государь Василий Андреевич! Издавать журнал такая великая эпоха в моей жизни, что решиться на нее без Вашего одобрения было бы мне физически и нравственно невозможно. Ни рука не подымется на перо, ни голова не осветится порядочной мыслью, когда им не будет доставать Вашего благословения. Дайте ж мне его, если считаете меня способным на это дело; если ж вы думаете, что я еще не готов к нему или что вообще, почему бы то ни было, я лучше сделаю, отказавшись от издания журнала, то все-таки дайте мне Ваше благословение, прибавив только журналу not to be[362]! Если ж мой план состоится, то есть если Вы скажете мне: издавай! (потому что от этого слова теперь зависит все), тогда я надеюсь, что будущий год моей жизни будет небесполезен для нашей литературы даже и потому, что мой журнал заставит больше писать Баратынского и Языкова[363], которые обещали мне деятельное участие. Кроме того, журнальные занятия были бы полезны и для меня самого. Они принудили и приучили бы меня к определенной деятельности, окружили бы меня mit der Welt des europaischen wissenschaftlichen Lebens[364] и этому далекому миру дали бы надо мной силу и влияние близкой существенности. Это некоторым образом могло бы мне заменить путешествие. Выписывая все лучшие неполитические журналы на трех языках, вникая в самые замечательные сочинения первых писателей теперешнего времени, я из своего кабинета сделал бы себе аудиторию европейского университета, и мой журнал, как записки прилежного студента, был бы полезен тем, кто сами не имеют времени или средств брать уроки из первых рук. Русская литература вошла бы в него только как дополнение к европейской, и с каким наслаждением мог бы я говорить о Вас, о Пушкине, о Баратынском, о Вяземском[365], о Крылове, о Карамзине[366] на страницах, не запачканных именем Булгарина; перед публикой, которая покупает журнал не для модных картинок, имея в памяти только тех читателей, которые думают и чувствуют не на слово, которых участие возвышает деятельность, и забыв, что есть на свете другие. Но разумеется, что все это может быть хорошо только за неимением лучшего. Когда-то хотел издавать журнал Пушкин; если он решится нынешний год, то, разумеется, мой будет уже лишний. Тогда, так же, как и в случае вашего неодобрения, я буду искать других занятий, другого поприща для деятельности и постараюсь настроить мысли на предметы не литературные. Решите ж участь Вашего И. Киреевского»[367].

В. А. Жуковский ответил, не мешкая, через своего старинного друга А. И. Тургенева: «Ивану Киреевскому скажи от меня, что я обеими руками благословляю его на журнал, ибо в душе уверен, что он может быть дельным писателем и что у него дело будет…»[368]. Он же, не задумываясь о последствиях для себя, бросился к императору Николаю Павловичу спасать незадачливого издателя, которому после публикации программной статьи «Девятнадцатый век», в которой власти усмотрели веяния Французской революции, была уготована ссылка. В ответ на доклад III отделения собственной его императорского величества канцелярии Жуковский изложил свои суждения: «Я перечитал с величайшим вниманием в журнале “Европеец” те статьи, о коих Ваше Императорское Величество благоволили говорить со мною и, положив руку на сердце, осмеливаюсь сказать, что не умею изъяснить себе, что могло быть найдено в них злонамеренного. Думаю, что я не остановился бы пропустить их, когда бы должен был их рассматривать как цензор.

В первой статье, “Девятнадцатый век”, автор судит о ходе европейского общества, взяв его от конца XVIII в. до нашего времени, в отношении литературном, нравственном, философическом и религиозном; он не касается до политики (о чем именно говорит в начале статьи), и его собственные мнения решительно антиреволюционные, об остальном же говорит он просто исторически. В некоторых местах он темен, но это без намерения, а единственно оттого, что не умел выразиться яснее, что не только весьма трудно, но и почти неизбежно на русском языке, в котором так мало терминов философических. Это просто неумение писателя. Но и в этих темных местах (если не предполагать сначала дурного намерения в авторе, на что нет никакого повода), добравшись с трудом до смысла, не найдешь ничего предосудительного, ибо везде говорится исключительно об одной литературе и философии и нет нигде ничего политического. Сии места, вырванные из связи целого, могли быть изъяснены неблагоприятным образом, особливо если представить их в смысле политическом, но прочтенные в связи с прочим, они совершенно невинны. Какие это именно места, я не знаю, ибо я прочитал статью в связи и ничего в ней не показалось мне предосудительным. В замечаниях на комедию “Горе от ума” автор не только не нападает на иностранцев, но еще хочет, в смысле правительства, оправдать благоразумное подражание иностранному, утверждая, что оно не только не вредит национальности, но должно еще послужить к ее утверждению. Он смеется над нашею исключительною привязанностью к иностранцам, которая действительно смешна, и под именем тех иностранцев, на коих нападает, не разумет тех достойных уважения иностранцев, кои употреблены правительством, а только тех, кои у нас (или родясь в России или переселясь в нее из отечества), под покровительством не русского имени, первенствуют в обществе и портят домашнее воспитание, вверенное им без разбора родителями. Одним словом, он хочет отличить благоразумное уважение к иностранному просвещению, нужное России, от безрассудного уважения к иностранцам без разбора, вредного и смешного.

Теперь осмелюсь сказать слово о самом авторе. Его мать выросла на глазах моих, а его самого и его братьев знаю я с колыбели. В этом семействе не было никогда и тени безнравственности. Он все свое воспитание получил дома, имеет самый скромный, тихий, можно сказать, девственный характер, застенчив и чист, как дитя; не только не имеет в себе ничего буйного, но до крайности робок и осторожен на словах. Он служил несколько времени в Архиве иностранных дел в Москве… Проезжая через Петербург, он провел в нем более недели и, это время прожив у меня, отправился прямо в Берлин, где провел несколько месяцев и слушал лекции в университете. Получив от меня рекомендательные письма к людям, которые могли указать ему только хорошую дорогу, он умел заслужить приязнь их. Из Берлина поехал он в Мюнхен к брату, учившемуся в тамошнем университете. Открывшаяся в Москве холера заставила обоих братьев все бросить и спешить в Москву делить опасность чумы с семейством. С тех пор оба брата живут мирно в кругу семейственном, занимаясь литературою. И тот, и другой почти неизвестны в обществе, круг знакомства их самый тесный, вся цель их состоит в занятиях мирных, и они, по своим свойствам, по добрым привычкам, полученным в семействе, по хорошему образованию, могли бы на избранной ими дороге сделаться людьми дельными и заслужить одобрение отечества полезными трудами, ибо имеют хорошие сведения, соединенные с талантом и, смело говорю, с самою непорочною нравственностью. Об этом говорить я имею право более нежели кто-нибудь на свете, ибо я сам член этого семейства и знаю в нем всех с колыбели.

Что могло дать насчет Киреевского Вашему Императорскому Величеству мнение, столь гибельное для целой будущей его жизни, постигнуть не умею. Он имеет врагов литературных, именно тех, которые и здесь, в Петербурге, и в Москве срамят русскую литературу, дают ей самое низкое направление и почитают врагами своими всякого, кто берется за перо с благороднейшим чувством. Этим людям всякое средство возможно, и тем успешнее их действия, что те, против коих они враждуют, совершенно безоружны в этой неравной войне, ибо никогда не употребят против них тех способов, коими они так решительно действуют. Клевета искусна: издалека наготовит она столько обвинений против беспечного честного человека, что он вдруг явится в самом черном виде и, со всех сторон запутанный, не найдет слов для оправдания. Не имея возможности указать на поступки, обвиняют тайные намерения. Такое обвинение легко, а оправдания против него быть не может. Можно отвечать: я не имею злых намерений. Кто же поверит на слово? Можно представить в свидетельство непорочную жизнь свою. Но и она уже издалека очерчена и подрыта. Что же остается делать честному человеку и где может найти он убежище? Пример перед глазами. Киреевский, молодой человек, чистый совершенно, с надеждою приобрести хорошее имя берется за перо и хочет быть автором в благородном значении этого слова. И в первых строках его находят злое намерение. Кто прочитает эти строки без предубеждения против автора, тот, конечно, не найдет в них сего тайного злого намерения. Но уже автор представлен Вам как человек безнравственный, и он, неизвестный лично Вам, не имеет средства сказать никому ни одного слова в свое оправдание, уже осужден перед верховным судилищем, перед Вашим мнением.

На дурные поступки его никто указать не может, их не было и нет, но уже на первом шагу дорога его кончена. Для Вас он не только чужой, но вредный. Одной благости Вашей должно приписать только то, что его не постигло никакое наказание. Но главное несчастье совершилось: Государь, представитель закона, следственно, сам закон, наименовал его уже виновным. На что же послужили ему двадцать пять лет непорочной жизни? И на что может вообще служить непорочная жизнь, если она в минуту может быть опрокинута клеветою?»[369]

Как бы то ни было, журнал «Европеец» был высочайшим повелением закрыт, но участь И. В. Киреевского была смягчена. Двадцатипятилетний литератор пребывал в полном смятении мыслей и чувств, что чрезвычайно беспокоило родных и близких ему людей. «Иван все еще не умеет опомниться и с собой сладить, — писала страдающая за сына мать Жуковскому. — Собирается в деревню, забыться в хозяйстве»[370].

Началом преображения душевного состояния И. В. Киреевского явилась его женитьба на Наталье Петровне Арбеневой, руки которой он добивался еще до отъезда за границу. 29 апреля 1834 года состоялось долгожданное венчание. Семейная жизнь, наполнившая Ивана Васильевича новыми заботами, вселяла в него радость бытия и творчества. И как только бывший «Европеец» стал готов воскреснуть журналом «Москвитянин»[371], программа возвращения И. В. Киреевского к литературной деятельности была изложена все тому же В. А. Жуковскому, более всех радовавшемуся происходящим в ученике переменам: «Тому года три я просил К. В.[372] справиться, где следует, могу ли я писать и участвовать в журналах; ему отвечали, что мне был запрещен “Европеец” (этому теперь 13 лет), но не запрещалось никогда писать, где хочу, и что Полевой[373] и Надеждин[374] не только пишут, но и сами издают другие журналы после запрещения своих. Теперь, перед условием с Погодиным[375], я спрашивал совета гр. Строганова[376], и он полагал, что почитает участие мое возможным. Но Погодина имя и ответственность не могут быть сняты без особого разрешения, для которого нужно время. В то же время Погодин уведомил министра о передаче мне редакции, из чего явствует, что хотя я издаю под чужим именем, но не обманом, не исподтишка, а с ведома правительства. Между тем в стихах Ваших имени моего не пропустили, потому что Вы говорите о моем журнале. Причины, побудившие меня взяться за это дело, были частью личные слабости, частью умственные убеждения. Личные заключаются в том, что для деятельности моей необходимо внешнее побуждение, срок, не от меня зависящий. 2-е, журнальная деятельность мне по сердцу. 3-е, в уединенной работе я такой охотник grübeln[377], что каждая мысль моя идет раком. В журнале внешняя цель дает ей границы и показывает дорогу. К тому же во мне многое дозрело до статьи, что далеко еще не дозрело до книги. Выраженное в отрывках, оно придвинет меня к полнейшему уразумению того, что мне недостает. К тому же деятельность, возбужденная внешними причинами, может быть, обратится в привычку (хотя в последнем я крепко сомневаюсь). Сверх всего этого я имел в виду и то, что если журнал пойдет, то даст мне возможность не жить в деревне, которую я не умею полюбить, несмотря на многолетние старания, и позволит мне жить в Москве, которую я, также несмотря на многие старания, не умею отделить от воды, от воздуха, от света. Таковы были личные причины. Важнее этого было то обстоятельство, что многие из моих московских друзей объявили мне, что моя редакция “Москвитянина” будет для них причиною деятельности. Но над всем этим носилась та мысль или, может быть, та мечта, что теперь именно пришло то время, когда выражение моих задушевных убеждений будет и небесполезно, и возможно. Мне казалось вероятным, что в наше время, когда западная словесность не представляет ничего особенно властвующего над умами, никакого начала, которое бы не заключало в себе внутреннего противоречия, никакого убеждения, которому бы верили сами его проповедники, что именно теперь пришел час, когда наше православное начало духовной и умственной жизни может найти сочувствие в нашей так называемой образованной публике, жившей до сих пор на веру в западные системы. Христианская истина, хранившаяся до сих пор в одной нашей церкви, не искаженная светскими интересами папизма, не изломанная гордостью саморазумения, не искривленная сентиментальной напряженностью мистицизма, — истина самосущная, как свод небесный, вечно новая, как рождение, неизбежная, как смерть, недомыслимая, как источник жизни, — до сих пор хранилась только в границах духовного богомыслия. Над развитием разумным человека, над так называемым просвещением человечества господствовало начало более или менее искаженное, полуязыческое. Ибо малейшее уклонение в прицеле кладет пулю в совершенно другую мету. Отношение этого чистого христианского начала к так называемой образованности человеческой составляет теперь главный жизненный вопрос для всех мыслящих у нас людей, знакомых с нашей духовной литературой. К этому же вопросу, дальше или ближе, приводятся все занимающиеся у нас древнерусской историей. Следовательно, я мог надеяться найти сочувствие в развитии моего убеждения. Вот почему я решился испытать журнальную деятельность, хотя и знаю, что неудача в этом случае была бы мне почти не под силу. Я говорю “не под силу” в нравственном отношении, потому что в финансовом я не рискую. Издателем остается Погодин, с его расходами и барышами, покуда будет такое количество подписчиков, что мне можно будет без убытка заплатить ему известную сумму за право издания. Но если журнал не пойдет, не встретит сочувствия, то эта ошибка в надеждах, вероятно, уже будет последним из моих опытов литературной деятельности. Представьте ж, каково было мое положение, когда в конце декабря я увидел, что для 1-го номера, который должен был решить судьбу журнала, у меня нет ничего, кроме стихов Языкова, моих статей и маменькиных переводов. Присылка Ваших стихов оживила и ободрила меня. Я почувствовал новую жизнь. Потом получил “Слово” митрополита. За три дня до выхода книжки выказал Погодин сказку Луганского[378], таившуюся у него под спудом. Прошу сказать мне подробно Ваше мнение об этом номере: оно будет мне руководством для других. Отрывок из письма Вашего об “Одиссее” нельзя было не напечатать. Это одна из драгоценнейших страниц нашей литературы. Тут каждая мысль носит семена совершенно нового, живого воззрения. “Одиссея” Ваша должна совершить переворот в нашей словесности, своротив ее с искусственной дороги на путь непосредственной жизни. Эта простодушная искренность поэзии есть именно то, чего нам недостает и что мы, кажется, способнее оценить, чем старые хитрые народы, смотрящиеся в граненые зеркала своих вычурных писателей. Живое выражение народности греческой разбудит понятие и об нашей, едва дышащей в умолкающих песнях. Кстати, к песням из собрания, сделанного братом, один том уже почти год живет в петербургской цензуре, и судьба его до сих пор еще не решается. Они сами знали только песни иностранные и думают, что русские — секрет для России, что их можно не пропустить. Между русскими песнями и русским народом — петербургская цензура! Как будто народ пойдет спрашиваться у Никитенки[379], какую песню затянуть над сохой. Брат мой недавно приехал из деревни и помогает мне в журнале…» (29 января 1845 года)[380].

Жизнь шла своим чередом. У Ивана Васильевича и Натальи Петровны Киреевских подрастали дети, среди которых особое беспокойство родителей вызывал их первенец, Василий. И. В. Киреевский решил поместить старшего сына в Императорский Александровский лицей, желая определить его на казенное содержание, и обратился за содействием к В. А. Жуковскому. 31 марта 1849 года, находясь в Баден-Бадене, Василий Андреевич направил соответствующую просьбу к попечителю лицея принцу П. Г. Ольденбургскому: «Милостивейший государь. Ваше Императорское Высочество всегда оказывали мне благосклонность. Это дает мне смелость обратиться к Вам с покорнейшей просьбою, на которую благоволите обратить милостивое внимание. Вот в чем состоит моя просьба. Я имею родственника, близкого мне не по одному родству, но и по сердцу. Это Киреевский (какой он чин имеет, не знаю), дворянин, помещик в Тульской губернии. Он отец пятерых детей[381] и при весьма ограниченном состоянии употребляет главные издержки свои на их доброе домашнее воспитание. Старший сын[382] достигнул тех лет, в которые нужно домашнее воспитание заменить публичным. Он желает поместить своего сына в Императорский лицей, который, вверенный просвещенному покровительству Вашего Императорского Высочества, кажется ему самым надежнейшим местом для хорошего нравственного и ученого образования. Принося Вашему Императорскому Высочеству просьбу мою о соизволении на принятие Киреевского в лицей, я должен обратить Ваше внимание на следующее обстоятельство. Прием в лицей будет только в будущем 1850 году в июне месяце; тогда Киреевскому будет 15 лет и 3 месяца, то есть он будет девятью месяцами старее того возраста, в который принимаются воспитанники в 4-й, или низший, класс лицея; в третий же класс будет ему вступить еще невозможно, ибо, не привыкнув к способу общественного учения, он отстал бы от товарищей и в его образовании произошел бы скачок, вредный для целости образования. Могу ли просить и надеяться, что Ваше Императорское Высочество, снисходя на мою покорнейшую просьбу, согласитесь вычеркнуть эти лишние девять месяцев из молодой жизни моего родственника? Вы окажете не одним его родителям, но и мне истинное благодеяние. Я еще не имел случая ни о чем просить Вас; теперь мне стукнуло 66 лет. Не откажите старику Жуковскому в большой радости присоединить к тому сердечному уважению, которое так давно имеет к Вашему благородному характеру, и чувство личной к Вам благодарности. Венцом этого благотворения, о котором прошу Ваше Высочество, было бы то, когда нашлась бы возможность поместить Киреевского на казенный счет: родители его имеют весьма, весьма ограниченное состояние, а я ходатайствую за сына их как за своего собственного. При этом должен сказать Вашему Высочеству, что у меня действительно есть уже собственный сын[383]; быть может, случится мне просить Вас и за него, но всего вероятнее, что, если в этом будет надобность, это сделано будет без меня и послужит только воспоминанием обо мне. Пока прошу заживо и еще не о своем сыне и смею думать, что Ваше Высочество примете милостиво просьбу мою. С тех пор как я имел счастие встретить Ваше Высочество в Висбадене, Германия перевернулась вверх дном. Загнанный холерою и болезнью жены[384] в Баден-Баден, я провел там прошлую зиму в совершенном отчуждении от всех внешних тревог политических; мое уединение было так ненарушимо, что я имел возможность перевести последнюю половину “Одиссеи”: XIII–XXIII песни кончены, XXIV-ю надеюсь на сих днях кончить. Говорю Вам об этом потому, что Вы любите древних и особенно покровительствуете гекзаметру. Когда кончится печатание моего последнего издания моих сочинений (печатаемых в Карлеру), в том числе и «Одиссеи», я позволю себе представить экземпляр их Вашему Высочеству.

С глубочайшим почтением Вашего Императорского Высочества покорнейший слуга В. Жуковский»[385].

Участие В. А. Жуковского вызвало живой отклик в сердце И. В. Киреевского. «Когда я получил и прочел письмо Ваше, — писал он Василию Андреевичу, — душа моя не наполнилась, а переполнилась чувством живой и сладкой благодарности. Впрочем, не знаю, так ли называть это чувство. Мне кажется, не меньше согрело бы мне сердце, если бы я узнал, что Вы сделали для другого то и так, как это сделали для меня. Вы перервали Вашу любимую работу над “Одиссеей”, которая приближалась уже к концу, для того чтобы говеть на страстной неделе свободно от всех посторонних занятий. Но в это время, получив мое письмо, Вы ни на минуту не усомнились нарушить Ваш святой шабаш для того, чтобы просить о моем сыне. Благодарю Того, Кто дал мне счастье быть близко Вас, и от всей души прошу Его, чтобы Он заплатил на Ваших детях то, что Вы сделали для моего сына, и чтобы мой сын, о котором Вы ходатайствовали как о собственном, помнил в течение жизни своей быть достойным этого. Письма Ваши[386] я отправил на другой же день в Петербург и по Вашему совету написал к Броневскому[387]. Теперь получил уже от него ответ, что принц согласен на Вашу просьбу о несчитании моему сыну 9-ти месяцев препятствием для вступления в 4-й класс лицея, но что касается до принятия его на казенный кошт, то это зависит от высочайшей воли и принадлежит только детям генералов и чиновников не ниже 4-го класса. Первое для нас самое важное, а второе, кажется, лучше так, как случилось. Чувствуя всю доброту Вашей просьбы об этом, я думаю, однако, что хотя точно состояние наше ограничено, но все нам легче будет платить за сына, как другие, чем пользоваться незаслуженно такого рода милостью. Впрочем, письмо Ваше и в этом отношении было небесполезно. Получив его, я дал прочесть сыну: он был им глубоко тронут и, вероятно, навсегда сохранит то сознание, что, просив за него милости, Вы этим как бы ручались за него, следовательно, кроме других причин, уже и поэтому на него легла обязанность соответствовать Вашему ручательству своим внутренним настроением честно. Случайный же результат просьбы есть уже дело постороннее для его внутренней обязанности. Кто знает? Может быть, придет время, когда это сознание послужит к тому, чтобы подкрепить его внутренние карантины против той нравственной заразы, от которой теперь гниет Европа, этой французской болезни, от которой у бедного западного человека уже провалилось небо, хотя и надеюсь, что эта болезнь до нас не коснется или если коснется, то какого-нибудь несущественного края нашей общества. Грустно видеть, каким лукавым, но неизбежным и праведно насланным безумием страдает теперь человек на Западе. Чувствуя тьму свою, он, как ночная бабочка, летит на огонь, считая его солнцем. Он кричит лягушкой и лает собакой, когда слышит слово Божие. И этого испорченного, эту кликушу хотят отчитывать — по Гегелю! Теперь еще вдвое тяжелее, чем прежде, знать Вас там, под гнетом тяжелой необходимости жить посреди этих людей и далеко от отечества. Я понимаю, что никакие цепи изгнания не могут быть мучительнее цепей болезни того существа, в котором не только соединилось все милое сердцу, но вместе и все ближайшие обязанности священного долга охранять и беречь. Прошу Бога от всей души, чтобы Он скорее утешил Вас здоровьем Вашей жены и тем дал Вам возможность возврата. Здесь не только слово Ваше, но и самое присутствие было бы полезно в текущую многозначительную минуту. Оттуда Вам действовать почти невозможно. Ваша брошюра и письмо к Вяземскому как ни прекрасно написаны, но, верно, написались бы не так, если бы Вы были здесь, и потому того действия, которое должно иметь Ваше слово на русских читателей, они произвести не могли. “Одиссея” совсем другое дело. Она вне времени, и Ваш перевод ее есть важное событие в истории нашей словесности. Она вне времени, потому что принадлежит всем временам равно, исключая, однако же, нашего, потому что наше вне обыкновенного порядка и вне всякой умственной и литературной жизни. Оттого и она не могла явиться у нас в той силе, которая ей принадлежит над нормальным состоянием человеческого ума. Действие ее на литературу нашу должно быть великое, но медленное и тем сильнее, чем будет менее ново, чем более она будет читаться. Таков самый характер ее красоты. Это не блеск страсти, не электрическая и ослепительная молния в темную ночь, но ясный взгляд высокого испытанного разума на богатую и глубокую природу, светлый и тихий вечер, таинственный отдаленностью горизонта. Известие, что перевод Ваш уже почти кончен, удивило и обрадовало всех нас. Я, признаюсь Вам, не воображал Гомера в той простоте, в той неходульной поэзии, в какой узнал его у Вас. Каждое выражение равно годится в прекрасный стих и в живую действительность. Нет выдающегося стиха, нет хвастливого эпитета, везде ровная красота правды и меры. В этом отношении, я думаю, он будет действовать не только на литературу, но и на нравственное настроение человека. Неумеренное, необузданное слово в наше время, кажется мне, столько же выражает, сколько и производит необузданность сердечных движений. Есть, однако же, некоторые вещи в Вашей “Одиссее”, которые мне кажутся ниже ее общего уровня. Я заметил их для того, чтобы поговорить с Вами при свидании, и мог их заметить потому, почему на белой бумаге можно заметить малейшую пылинку. Эти пылинки заключаются не в выражениях, которые кажутся мне удивительным совершенством, но в перестановке слов, которая иногда кажется мне более искусственной, чем могла бы быть, особливо и только сравнительно с общей естественностью. Впрочем, написавши это, я чувствую, что довольно странно выходит: мне говорить Вам о недостатках Вашего слога. Утешаюсь только мыслью, что, может быть, Вы, выслушавши все толки званых и незваных судей, между кучею вздора найдете что-нибудь дельное и в таком случае второе издание Вашей “Одиссеи” будет еще совершеннее. Если же из всех замечаний не найдете ничего дельного для себя, то тем полезнее будет для меня слышать Ваше мнение. Обнимаю Вас от всей души за себя, за жену, за сына и всю семью. От маменьки уже более недели не получал известий. По последнему письму здоровье ее было довольно хорошо. Ваш Иван Киреевский»[388].

В. А. Жуковский умер в Баден-Бадене в 1 час 37 минут пополуночи 12 апреля 1852 года в возрасте 69-ти лет. Поэта тяготила разлука с Россией, прибавлявшая огорчения к его и без того тяжелой жизни. В последний период его жизни большой радостью были для него письма с родины и, особенно, от дорогого его сердцу И. В. Киреевского, для которого начало каждого года было олицетворено и одухотворено именем Василия Андреевича. «Пишу к Вам между днем Нового года и днем Вашего рождения[389]. Каждый перелом времени да будет во благо Вам, так как вся жизнь Ваша была на добро другим и на славу русскому слову. Я прочел Вашу вторую часть “Одиссеи” с высоким, изящным наслаждением. Оттого ли, что, приступая к ней, я уже свыкся с камертоном “Одиссеи”, или оттого, что в самом деле так, но мне показался перевод второй части еще совершеннее первой, хотя она меньше богата содержанием. Теперь “Одиссея” Гомера навсегда воскресла для нас из пыли ученого кабинета и поместилась в число созвездий, под влиянием которых будет развиваться русский ум. Теперь хорошо бы было, если бы, отдохнувши от Вашего великого труда, Вы полюбили мысль воскресить для нас “Илиаду” так же, как Вы воскресили “Одиссею”, чтобы они стояли вместе, помогая друг другу раскрыть перед нами всю тайну души Гомера и его времени, и весь объем его вселенной. Перевод Гнедича[390], конечно, имеет большие достоинства: он, говорят, близок и для литературного языка особенно полезен был потому, что обогатил его большим запасом технических выражений и несколькими удачно употребленными словенскими[391] словами. Но он пухл, тяжел и неестествен. Потому он читается только по долгу литературной службы, а не по внутренней потребности. Правда, я знаю двух человек, которые восхищались им от всей полноты сердца: это покойный Языков и мой сын, когда ему было 8 и 9 лет. Но Языков мог восхищаться им потому, что для него каждое новое выражение было драгоценностью, а мой сын потому, что читал его, когда за содержанием языка не замечают. Если же Вы не решитесь на этот огромный труд, то переведите нам “Прометея” Эсхила — эту искру истины в темноте многобожия, предчувствие лжеверия о готовой ему погибели, сознание бессилия князя тьмы над добывшим огонь истины человеком, угнетенным, но торжествующим надеждою на грядущее избавление. Впрочем, маменька моя сообщила мне, что Вы сделали дело важнее этого: Вы перевели Евангелие на русский язык. Это великий подвиг, который может дать нашему языку то освящение, которое ему еще недостает, потому что перевод Библейского общества неудовлетворителен. Это не беда, что Вы переводили со словенского: словенский перевод верен до буквальной близости. Только бы смысл везде сохранен был настоящий православный, именно тот, какой в словенском переводе, а не тот, какой в некоторых словах или в некоторых оттенках слов дают многие переводы иностранные, стараясь не понятие человека возвысить до Откровения, но Откровение понизить до обыкновенного понятия, отрезывая тем у Божественного слова именно то крыло, которое подымает мысль человека выше ее обыкновенного стояния. Перевод Ваш, впрочем, как бы хорош ни был, не должен заменить словенский: словенский должен жить, и им должна дышать Россия, покуда в ней живет истинная вера с ее словенским богослужением. Но литературный язык получит от достойного русского перевода то помазание, которого он еще не имеет. Жаль только слышать, что Ваш перевод дурно написан. Не потому, что бы трудно было разбирать (Вашу руку разберем мы без ошибки), но потому жаль, что это доказывает, что Вы не доработали его до последней отчистки. Впрочем, может быть, Вам ловчее будет просмотреть его переписанным. Пришлите поскорее к нам, чтобы успеть переписанный просмотреть прежде весны. А весною, когда, как мы надеемся, Вы наконец приедете в Россию, может быть, можно будет его напечатать здесь вместе с словенским, как печатались переводы Библейского общества. Приезжайте весною, ради Бога, приезжайте, если будет хотя малейшая возможность. Право, климат наш не так дурен, как думают немецкие доктора, которые судят обо всей России по Петербургу. Иначе, подумайте, для детей Жуковского[392] русский язык будет чужой, русские обычаи противны. Русское хорошее — непривычно, русское дурное — совсем невыносимо. Приезжайте в Москву: там климат здоровый, летом сухой, зимой умеренный, домы теплее немецких, друзья искренние, доктора есть такие, каких лучше мудрено желать и за границей. Молю Бога, чтобы это совершилось так, чтобы было во благо Вам и семейству Вашему»[393].

В отличие от Ивана у Петра Киреевского не было с В. А. Жуковским столь прочных духовных уз. Однако и его жизненные порывы и творческие устремления не существовали вне родительского благословения и вдохновляющего примера великого поэта, особенно в переломные моменты выбора новых ориентиров.

В конце 1825 года у Петра Киреевского возникло желание поступить на военную службу. В семье возражали против этого намерения, о чем, в частности, свидетельствует запись в дневнике Марьи Киреевской от 4 марта 1826 года: «Ванюша отговаривал Петрушу не идти в военную службу, подобно Сократу, очень умно»[394]. Василий Андреевич делал все, чтобы сгладить возникшее недопонимание между взрослеющим сыном, матерью и братом. Чуть позже, когда П. В. Киреевский упорно добивался разрешения от матери принять участие в Русско-турецкой войне[395], приведшей к освобождению Греции от турецкого ига (его вдохновлял пример Александра Ипсиланти, возглавившего восстание против турецких войск[396]); понимание дерзновенных планов молодого мятущегося сердца нашлось лишь у Жуковского.

В конце концов, Петр Киреевский уступил решительному сопротивлению Авдотьи Петровны, согласившись продолжить образование в Мюнхене. История этой поездки излагается опять-таки в письме к Жуковскому от 5 июня 1829 года: «Друг мой Жуковский! Дней через 8 или 10 Петруша едет в Мюнхен! Чувствуете ли Вы, что Вам надо благословить его родительским благословением, сердечным, теплым, для того чтобы мне было отраднее? Знаю, что немецкий университет будет для него полезен, и Мюнхен выбрала потому, что там живет Тютчев[397], женатый молодой человек, очень хороший, — он там при посольстве; а я с отцом его[398] и со всею семьею коротко знакома, следовательно, могу во всяком случае на него положиться — и, несмотря на то, мне так эта разлука горька и тяжка, что трудно понять. Бедный мой Пьер такой еще бестолковый ребенок! Не только людей не знает, но от большой застенчивости боится их. Надеюсь, что одиночество и нужда все это исправят, тяжело, однако ж, за это осуждать его. Благословите его, душа моя, мне утешительно будет знать, что Вы его поход одобряете. Этим Мюнхеном мы точно заменили военную службу, за которую Вы с такою горячею дружбою хотели приняться. Он не запишется студентом, а будет проходить курс вольным слушателем. До Бреслау с ним едет один довольно знакомый нам немец, а там один. Если бы Рожалин[399] мог к нему присоединиться, я была бы совсем счастлива, но для этого нужно еще три тысячи, которых, по расстроенному состоянию и по необходимым издержкам на остальную большую мою семью, не могу, к сокрушению моему, дать…»[400]. Далее уже рукою сына: «Позвольте мне самому просить Вашего благословения: доброе желание Ваше должно принести добра. Всем сердцем Вас почитающий П. Киреевский»[401].

Что же касается главного дела жизни П. В. Киреевского — собирания русских народных песен, то чрезвычайно важным является то обстоятельство, что предположительно зимой 1816–1817 года В. А. Жуковский предлагал своим племянницам, Анне Петровне Юшковой (впоследствии Зонтаг, известной детской писательнице), Авдотье Петровне Киреевской и Екатерине Петровне Азбукиной, заняться собиранием фольклора и, в частности, сказок. «Я, — писал Василий Андреевич из Дерпта в Долбино, — давно предлагал для вас всех работу, которая может быть для меня со временем полезна. Не можете ли вы собирать для меня русские сказки и русские предания: это значит заставлять себе рассказывать деревенский наших рассказчиков и записывать их россказни. Не смейтесь. Это национальная поэзия, которая у нас пропадает, потому что никто не обращает на нее внимания: в сказках заключаются народные мнения; суеверные предания дают понятия о нравах их и степени просвещения и о старине. Я бы желал, чтобы вы, Аннета, Дуняша и Като, завели каждая по две белых книги, в одну записывать сказки (и, сколько можно, теми словами, какими они будут рассказаны), а в другую всякую всячину: суеверия, предания и тому подобное. Работа и не трудна, и не скучна. Писать не нужно с старанием; записывать просто содержание. Все это привести со временем в порядок — мое дело. Как вы думаете?..»[402]. Чем не истоки русской фольклористики?!

А. П. Киреевская и ее сестры, вдохновленные В. А. Жуковским, не просто втягиваются в собирание произведений устного народного творчества, но и хотят издавать антологию русских народных сказок. Во многом это объясняет наличие в Собрании П. В. Киреевского соответствующих записей, впоследствии переданных А. Н. Афанасьеву и помещенных последним в своем знаменитом издании «Народных русских сказок» (1855–1864 гг.).

И еще один немаловажный факт, на который обращает внимание уже сокурсник братьев Киреевских по Московскому университету Н. П. Колюпанов, связавший интерес Петра Васильевича к народной песне с известной статьей В. К. Кюхельбекера «О направлении нашей поэзии, особенно лирической, в последнее десятилетие»[403]. «Будем благодарны Жуковскому, — писал Кюхельбекер, — что он освободил нас из-под ига французской словесности <…>, но не позволим ни ему, ни кому другому, если бы он владел и вдесятеро большим перед ним дарованием, наложить на нас оковы немецкого или английского владычества! — Всего лучше иметь поэзию народную»[404].

Статья Кюхельбекера явилась литературным событием 1824 года и не могла остаться вне внимания светской жизни Москвы того времени, а следовательно, и салона, который завела в своем доме мать П. В. Киреевского. Образованное и литературно талантливое семейство Киреевских — Елагиных, бесспорно, привлекли слова о народных песнях как об одном из источников отечественной словесности и особенно в контексте высокой оценки роли В. А. Жуковского в развитии русской литературы.

4

После отъезда из Долбина В. А. Жуковского образование Ивана, Петра и Марьи Киреевских перешло полностью в руки Авдотьи Петровны, нанявшей для детей воспитателя К. И. Вагнера. Так продолжалось вплоть до появления в доме отчима, Алексея Андреевича Елагина.

События с новым замужеством А. П. Киреевской развивались так. В начале ноября 1815 года в Долбино приходит известие, что Марья Андреевна Протасова выходит замуж. В этом не было принуждения со стороны матери, Екатерины Афанасьевны: Марья Андреевна выходила замуж, видимо, по склонности, и притом за друга В. А. Жуковского, Ивана Филипповича Мойера — домашнего врача Протасовых, талантливого и благородного человека. Свадьба должна была состояться 11 января 1817 года, в день рождения А. П. Киреевской. По какой-то причине ее перенесли на 14 января. Авдотья Петровна спешила из Долбина в Дерпт, но лед на Оке подломился под ее повозкой, она едва не утонула. Страшно простудившись, А. П. Киреевская была вынуждена надолго остаться в Козельске, вверив себя попечению своего троюродного брата Алексея Андреевича Елагина[405]. Участник Отечественной войны и заграничных походов 1812–1815 годов, яркий представитель дворянской интеллигенции, увлеченной философией, в особенности немецкой, подлинный знаток Канта и Шеллинга, А. А. Елагин тронул сердце Авдотьи Петровны, и она 4 июля 1817 года соединилась с ним браком.

Будучи человеком одной с Жуковским книжной культуры, А. А. Елагин в какой-то мере осуществил для Киреевских задуманную поэтом образовательную программу. К этому выводу приводит знакомство с трехмесячным заданием, сохранившемся в дневнике Марьи, младшей сестры Ивана и Петра. Обращает на себя внимание объем задания и круг чтения: «Французский: перевести Сократа, грамматику и прочесть трагедию Вольтера. Немецкий: грамматика, прочесть 1 том истории Нидерландов, перевести “Ундину”. Английский: прочесть “Лалла Рук”. Русский: перевести Фенелона “Educ des Fillis”[406], выучить 100 страниц стихов, всякий день по 3 страницы. Прочесть 5 томов Карамзина хорошенько и 4 тома Сисмонди. Кроме других пиес, выучить концерт Риса наизусть. Французский 1 раз в неделю в понедельник по 6 страниц переводить от 11 до 1. Немецкий 3 раза в неделю: вторник, четверг, суббота. Каждый раз 10 страниц перевести и 25 прочесть, утро до 1 часа. Английский 1 раз в понедельник вечером. Русский 2 раза в неделю: среда, пятница по 15 страниц за раз; каждый раз по 9 страниц стихов. 3 раза в неделю читать Карамзина от 5 до 7 после обеда. 2 раза в неделю Сисмонди от 9 до 11»[407]. Запись относится к 1820-м годам, но она, конечно, характеризует систему и метод обучения не одной только Марьи Киреевской: источники, по которым пятнадцатилетняя девочка изучала основы наук, несомненно, были знакомы и ее старшим братьям, Ивану и Петру.

С появлением А. А. Елагина в семье Киреевских идеи немецкого романтизма становятся важнейшим элементом в воспитании детей. И это понятно, «еще во время утомительных походов французской войны» Елагин вздумал «пересадить Шеллинга на русскую почву» и стал «изъясняться в новых отвлечениях легко и приятно»[408], а потом еще перевел на русский язык «Философские письма о догматизме и критицизме» общепризнанного главы немецкой романтической школы. Под руководством отчима Иван и Петр Киреевские начинают углубленно заниматься философией и политической экономией, изучать произведения Локка и Гельвеция.

Знание языков, основательные познания по истории и математике, владение лучшими произведениями русской и французской словесности, а также осведомленность о последних достижениях немецкой философской мысли требовали для Ивана и Петра Киреевских исхода из родового гнезда. «Если ничто нашим планам не помешает, — писала в 1819 году А. П. Елагина-Киреевская, в одном из своих писем В. А. Жуковскому, — то осенью соберемся для них в Москву и, может быть, на несколько лет»[409]. Перемена усадебной жизни на городскую была осуществлена только к 1822 году, когда семья Елагиных-Киреевских надолго поселяется в Москве, откуда лишь на лето выезжает в Долбино или на подмосковные дачи.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Русский путь братьев Киреевских предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

186

См.: Янукович А. С. В мире Жуковского. М.: Наука, 2006.

187

См.: Библиотека В. А. Жуковского: описание / сост. В. В. Лобанов. Томск, 1981. № 816, 817, 819.

188

В библиотеке В. А. Жуковского «Философские примечания и статьи к трактату Цицерона “Об обязанностях”» Христиана Гарве находятся в следующем издании: «Philosophische Anmerkungen und Abhandlungen zu Cicero’s Buechern von den Pflichen. Von Christian Garve. — Wien. 1787».

189

В библиотеке В. А. Жуковского трактат Шарля Дюкло «Рассуждения о нравах сего века» находится в следующем издании: «Oeuvres morales et galantes de Duclos. V. I. P. 1797».

190

В библиотеке В. А. Жуковского «Характеры» Жана Лабрюйера находится в следующем издании: «Les caractères de La Bruyère. V.I.P., 1802».

191

В библиотеке В. А. Жуковского «Характеры» и «Введение в понимание человеческого ума» Люка де Клапье Вовенарга находятся в следующем издании: «Oeuvres complètes de Vauvenargues. V.I.P., 1806».

192

Сочинения В. А. Жуковского в двух томах. Т. 1. C. 279–280.

193

В библиотеке В. А. Жуковского имеется следующее издание труда Франсуа Вейсса «Основание, или Существенные правила философии, политики и нравственности»: «Principes philosophiques, politiques et moraux. Par le Colonel Weiss. — Genève, 1806.

194

См.: Библиотека Василия Андреевича Жуковского в Томске. Ч. 1. Томск, 1978. C. 331–372.

195

Основание, или Существенные правила философии, политики и нравственности. Творение полковника Вейсса, члена разных академий. 7-е изд. / пер. с фр. СПб., 1807. Ч. 1. С. 116.

196

Сочинения В. А. Жуковского в двух томах. Т. 1. С. 277.

197

Там же. С. 269.

198

Там же. С. 277.

199

Там же. С. 269.

200

Там же. С. 278.

201

Там же.

202

Там же.

203

Там же. С. 277–278.

204

Там же. С. 269.

205

В библиотеке В. А. Жуковского хранилось женевское собрание сочинений Ж.-Ж. Руссо: «Collection complète des oeuvres de J.J.Rousseau. Genève, 1782».

206

Полное собрание сочинений В. А. Жуковского в двенадцати томах. Т. 12. С. 24–27.

207

Сочинения В. А. Жуковского в двух томах. Т. 1. С. 453.

208

Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 4. С. 76–77.

209

Александр Иванович Тургенев.

210

Константин Николаевич Батюшков.

211

«Императору Александру». Посвящая это произведение Императрице Марии Федоровне, В. А. Жуковский писал: «Послание Государю Императору, Вашему Величеству подписываемое, есть выражение не одних чувств поэта, но вместе и всего, что чувствует теперь народ русский — язык свободный и простой, дань благодарности, дань бескорыстного удивления… и не лесть приводит теперь стихотворца к престолу, не бедная надежда заслужить награду, но славное имя русского, но честь — быть одним из тех счастливцев, которые клялись в верности великому человеку, за которого жизнь отдать есть наслаждение… Как стихотворец, я сказал вслух и весьма слабым языком то, что каждый из моих соотечественников чувствует в тайне души своей, — дерзкое, но счастливое право поэзии!»

212

Товарищ Жуковского по Благородному пансиону.

213

Речь идет о балладе В. А. Жуковского.

214

Александр Алексеевич Плещеев.

215

«Баллада, в которой описывается, как одна старушка ехала на черном коне вдвоем и кто сидел впереди».

216

Речь идет о портрете Марьи Андреевны Протасовой.

217

Марья Андреевна Протасова.

218

Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 4. С. 101–102.

219

Дмитрий Васильевич Дашков.

220

Вдовствующая императрица Мария Федоровна.

221

Михаил Дмитриевич Костогоров, товарищ Жуковского по Благородному пансиону.

222

Возможно, речь идет о Павле Петровиче Свиньине.

223

Сочинения В. А. Жуковского в двух томах. Т. 1. С. 452–453.

224

Имеется в виду война Наполеона I против Австрии в 1800–1801 гг., положившая начало его завоеваниям Западной Европы.

225

Подразумевается предреволюционное состояние Европы до 1789 г.

226

Трон французской королевской династии Бурбонов (на гербе Бурбонов были изображены лилии), низвергнутый французской буржуазной революцией 1789 г.

227

Наполеон Бонапарт.

228

Сцилла — Сицилия; здесь в значении — Италия. Бельт — Балтийское море.

229

1812 год.

230

Замолкнувшими пушками.

231

Титул «Благословенный» был предложен императору Александру I Государственным советом, Сенатом и Святейшим Синодом 30 июля 1814 года. Государь отклонил это предложение. Жуковский этот титул приписывает оценке, сделанной потомством, называя его «судьею царей».

232

Кутузов, умерший в самом начале европейского похода, 16 апреля 1813 г.

233

Французский генерал Моро, прибывший из Америки, чтобы бороться с Наполеоном на стороне союзников, и убитый в сражении под Дрезденом в августе 1813 г.

234

Подразумевается Пруссия, которая первой примкнула к антинаполеоновской коалиции 1813 г.

235

Сражение при Кульме (в Чехии), где русскими была одержана победа над французскими войсками, произошло 17–18 августа 1813 г.

236

Речь идет о сражении под Лейпцигом (16–19 октября 1813), получившем название «битвы народов», где войска союзников одержали решительную победу над французами.

237

Александр I.

238

Древнеримское название реки Сены.

239

После занятия Парижа был отслужен молебен в присутствии русской армии на площади Согласия, там, где в 1793 г. казнили Людовика XVI.

240

Торжественный молебен российской армии был отслужен в день Светлого Воскресения.

241

Речь идет о возвращении из Англии Людовика XVIII, возведенного на французский престол союзниками.

242

М. И. Кутузов.

243

Собор в Петропавловской крепости на Неве.

244

Марья Андреевна Протасова.

245

А. И. Тургенев, занимая должность директора департамента духовных дел иностранных исповеданий, находился под начальством «друга царева» князя Александра Николаевича Голицына, который одновременно был обер-прокурором Святейшего Синода и главноуправляющим духовными делами иностранных исповеданий.

246

Александр Федорович Воейков.

247

Сочинения В. А. Жуковского в двух томах. Т. 1. С. 454.

248

Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 4. С. 103.

249

Возвышенно (фр.).

250

Сочинения В. А. Жуковского в двух томах. Т. 1. С. 454–455.

251

Екатерина Афанасьевна Протасова.

252

Сочинения В. А. Жуковского в двух томах. Т. 1. С. 456–457.

253

Александр Михайлович Офросимов, муж племянницы В. А. Жуковского, Марьи Петровны, дочери Варвары Афанасьевны Юшковой.

254

Екатерина Афанасьевна Протасова.

255

Сочинения В. А. Жуковского в двух томах. Т. 1. С. 457.

256

Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 4. С. 109.

257

Речь идет о сочинении 1812 года «Певец в стане русских воинов».

258

По просьбе Екатерины Федоровны Муравьевой (вдовы известного общественного деятеля и писателя, товарища министра народного просвещения и попечителя Московского университета Михаила Никитича Муравьева), Жуковский занимался изданием сочинений ее покойного супруга.

259

В. А. Жуковского не оставляет мысль о принятии опеки над имуществом детей А. П. Киреевской.

260

Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 4. С. 110.

261

Иван Васильевич Киреевский.

262

Речь идет о портрете В. А. Жуковского, выполненном по заказу С. С. Уварова О. А. Кипренским.

263

Речь идет о замысле В. А. Жуковского написать «Владимира».

264

Речь идет о балладе В. А. Жуковского «Эльвина и Эдвин».

265

Речь идет о трилогии Фридриха Шиллера «Валленштейн», завершенной в 1799 году. Главный герой трилогии Альбрехт Валленштейн, лицо историческое, с 1625 года — генералиссимус, главнокомандующий армией Австрийской империи, боровшийся во время тридцатилетней войны (1618–1648) с коалицией протестантских государств, во главе которой стояла Швеция. По обвинению в сношениях с неприятелем он был отстранен от командования и убит своими офицерами.

266

Речь идет об обширном труде Фридриха Шиллера «История Тридцатилетней войны», над которым поэт работал в 1791–1793 гг.

267

Речь идет о битве при Лютцине 16 ноября 1632 года, одной из крупнейших битв Тридцатилетней войны между шведскими войсками под командованием Густава II Адольфа и габсбургскими подразделениями во главе с Альбрехтом Валленштейном. В 1632 году войска католической лиги под командованием Валленштейна вступили в район Саксонии. Следом за ними выступили войска Густава Адольфа. Вблизи Наумбурга Густав выстроил свои подразделения и ожидал противника. После получения информации о том, что Валленштейн выслал свои подразделения во главе с Паппенгеймом в направлении Галле и Лютцена, 15 ноября Густав направил свои войска в том же направлении. Валленштейн быстро сориентировался в ситуации, собрал свои подразделения и приказал Паппенгейму вернуться. Заняв позицию на север от дороги на Лейпциг, он выстроил войска фронтом на юг. Центр позиции заняли четыре колонны пехоты, а кавалерия была расположена на холмах — правое крыло в окрестностях Лютцена во главе с Генрихом фон Голком, а левое под командованием Матиаса Галаса. Утром 16 ноября шведы начали движение из местности Риппах в направлении имперских войск. Шведская армия состояла из двух частей, в состав каждой входила пехота и кавалерия. Оценив ситуацию, Густав приказал армии сместиться влево, и ее правое крыло попало под огонь имперской артиллерии, которая обстреливала шведские колонны на марше. Только около полудня силы Густава добрались до линии противника и начали битву. Густав решил нанести главный удар силами правого крыла своей армии, которым он командовал лично. Целью короля было выбить противника из Лютцена. Здесь разгорелись важнейшие бои, в которых имперские войска постепенно отступали перед шведами. Во время битвы кавалерия Паппенгейма нанесла по шведам удар, но они смогли отбить атаку, а Паппенгейм был смертельно ранен. Подкрепления имперская армия получила также от Октавио Пикколомини, который во главе двух полков вступил в битву. Вступление в бой новых сил было совершенно неожиданно для Густава, и во время одного из боев король был смертельно ранен. После его смерти битва продолжалась. Разозленные смертью полководца шведы продолжали отчаянно биться под командованием князя Бернарда Веймарского. Под вечер Бернарду удалось вынудить имперские войска отступить. На поле боя сражалась пехота под командованием раненного Валенштейна. Забрав тело убитого Паппенгейма, имперские войска начали отступление в направлении Лейпцига, оставив на поле боя всю артиллерию и до 3000 убитых. Шведы в битве при Лютцине потеряли около 1500 убитыми и ранеными, включая короля Густава Адольфа.

268

Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 4. С. 110–111.

269

На рождение Екатерины Александровны Воейковой

Здравствуй, новый гость земной,

К счастью в мир тебя встречаем,

И в восторге над тобой Небеса благословляем.

За минуту все в слезах;

Мать растерзана страданьем;

Близ нее безмолвный страх

С безнадежным ожиданьем.

Вдруг все тихо — все для нас

Полно жизни и надежды;

Твой раздался первый глас,

И твои раскрылись вежды!..

Там грядет с востока к нам

Утро, гость небес прекрасный, И спокойным небесам

День пророчествует ясный.

Ободримся! в добрый час

Новый жизни посетитель!

Небеса его — для нас!

А над нами наш хранитель!

(26 июня 1815 года)

270

Александра Андреевна Воейкова (урожденная Протасова).

271

Речь идет о замысле В. А. Жуковского написать «Владимира».

272

Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 4. С. 111–116.

273

Шутливое прозвище А. П. Киреевской.

274

Речь идет о родном дяде Марьи Андреевны Протасовой Павле Ивановиче Протасове.

275

Речь идет о сыне Павла Ивановича Протасова Александре Павловиче Протасове.

276

Речь идет о супруге Павла Ивановича Протасова Марье Николаевне Протасовой.

277

Речь идет о дочери барона Ивана Петровича и баронессы Марии Алексеевны Черкасовых Елене Ивановне Черкасовой.

278

Великого учителя (времени) (фр.).

279

Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 4. С. 119–120.

280

Юрий Александрович Нелединский-Мелецкий.

281

Григорий Иванович Вилламов.

282

Речь идет об одноименной балладе В. А. Жуковского, написанной в 1814 году.

283

Речь идет об одноименной балладе В. А. Жуковского, написанной 14 апреля 1808 года.

284

Речь идет об одноименной балладе В. А. Жуковского, написанной в 1814 году.

285

Речь идет об авторском переводе В. А. Жуковским баллады Ф. Шиллера «Ивиковы журавли» (1813 год).

286

Речь идет об одноименной балладе В. А. Жуковского, посвященной поэтом своей племяннице Александре Андреевне Протасовой (1811 год).

287

Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 4. С. 121.

288

Там же. С. 121–122.

289

Там же. С. 122.

290

Там же. С. 123.

291

Там же. С. 123–124.

292

Иван Васильевич Киреевский.

293

Марья Васильевна Киреевская.

294

Петр Васильевич Киреевский.

295

Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 4. С. 102.

296

Речь идет об Анне Петровне Юшковой (в замужестве Зонтаг) и Екатерине Петровне Юшковой (в замужестве Азбукиной).

297

Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 4. С. 103.

298

Очевидно, имеется в виду товарищ В. А. Жуковского по Благородному пансиону Сергей Михайлович Соковнин, искавший руки А. П. Киреевской. Жуковский был против возможного брака.

299

Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 4. С. 104.

300

Уткинский сборник. I. Письма В. А. Жуковского, М. А. Мойер и Е. А. Протасовой / под ред. А. Е. Грузинского. М., 1904. С. 19.

301

Александр Иванович Тургенев.

302

Дмитрий Александрович Кавелин.

303

Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 4. С. 127–128.

304

Малышевский А. Ф. Петр Киреевский и его собрание русских народных песен: Обнинск: Вехи; СПб.: Профи-Центр, 2010. Т. 8. Кн. 1. С. 164.

305

Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 4. С. 135.

306

Речь идет о статье И. В. Киреевского «Нечто о характере поэзии Пушкина» (Московский вестник. — 1828. — Ч. VIII). См.: Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Том 2. Литературно-критические статьи и художественные произведения / сост., прим. и коммент. А. Ф. Малышевского. Калуга: Издательский педагогический центр «Гриф», 2006. С. 7–21.

307

Лясковский В. Братья Киреевские. СПб., 1899. С. 20.

308

Плюс к тому (фр.).

309

Лясковский В. Братья Киреевские. С. 25–26.

310

Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 3. Письма и дневники / сост., прим. и коммент. А. Ф. Малышевского. Калуга: Издательский педагогический центр «Гриф», 2006. С. 19.

311

Неустановленное лицо.

312

Марья Андреевна Протасова.

313

Александра Андреевна Воейкова (урожденная Протасова).

314

Было нечто гениальное в ее стиле (фр.).

315

Неустановленное лицо. Только по косвенным данным можно предположить, что речь идет о Николае Федоровиче Апухтине.

316

Каспар Давид Фридрих.

317

Александр Иванович Тургенев.

318

Александр Иванович Тургенев и Андрей Иванович Тургенев.

319

Речь идет об Андрее Ивановиче Тургеневе.

320

«Северная пчела», политическая и литературная газета. Выходила в 1825–1864 и 1869–1870 гг. Основатель, издатель и редактор до 1859 — Ф. В. Булгарин (в 1831–1859 гг. совместно с Н. И. Гречем). В 1825–1830 гг. выходила 3 раза в неделю, с 1831 г. — ежедневно. Крупнейшая частная газета, находилась под особым покровительством правительства, первой из неофициальных изданий получила разрешение печатать политическую информацию. В 1825 г. «Северная пчела» публиковала произведения А. С. Пушкина, К. Ф. Рылеева, Ф. Н. Глинки. После 14 января 1825 года газета заняла «охранительную» позицию. В 1820–1830-х гг. пользовалась наибольшей популярностью, прежде всего, у читателей «среднего сословия», явилась родоначальницей «желтой прессы» в России. Одна из первых стала публиковать в отделе «Смесь» платные рекламные сообщения. В 1836 г. выступила с активной поддержкой проекта постройки первой в России железной дороги из СПб. в Царское Село и Павловск. В целях привлечения читателей постоянно вела полемику с другими изданиями, используя любые средства (вплоть до личных выпадов).

321

Фаддей Венедиктович Булгарин.

322

«Иван Выжигин» — сочинение Ф. В. Булгарина, 1829 г.

323

«Дмитрий Самозванец» — сочинение Ф. В. Булгарина, 1830 г.

324

«Юрий Милославский, или Русские в 1612 году» — сочинение М. Н. Загоскина.

325

Речь идет о выражении, использованном И. В. Киреевским в своей статье «Обозрение русской словесности за 1829 год» при характеристике поэзии Антона Дельвига: «Барон Дельвиг издал собрание своих стихотворений. Так же, как Баратынский, он не принадлежит ни к одной из новейших школ, и даже подражания его древним носят печать оригинальности.

Всякое подражание по системе должно быть холодно и бездушно. Только подражание из любви может быть поэтическим и даже творческим. Но в последнем случае можем ли мы совершенно забыть самих себя? И не оттого ли мы и любим образец наш, что находим в нем черты, соответствующие требованиям нашего духа? Вот отчего новейшие всегда остаются новейшими во всех удачных подражаниях древним; скажу более: нет ни одного истинно изящного перевода древних классиков, где бы ни легли следы такого состояния души, которого не знали наши праотцы по уму. Чувство религиозное, коим мы обязаны христианству; романическая любовь — подарок арабов и варваров; уныние — дитя Севера и зависимости; всякого рода фанатизм — необходимый плод борьбы вековых неустройств Европы с порывами к улучшению; наконец, перевес мысленности над чувствами и оттуда стремление к единству и сосредоточенью — вот новые струны, которые жизнь новейших народов натянула на сердце человека. Напрасно думает он заглушить их стон, ударяя в лиру Греции: они невольно отзываются на его песню, и, вместо простого звука, является аккорд.

Таковы подражания Дельвига. Его муза была в Греции; она воспиталась под теплым небом Аттики; она наслушалась там простых и полных, естественных, светлых и правильных звуков лиры греческой; но ее нежная краса не вынесла бы холода мрачного Севера, если бы поэт не прикрыл ее нашею народною одеждою; если бы на ее классические формы он не набросил душегрейку новейшего уныния, — и не к лицу ли гречанке наш северный наряд?» Цит. по: Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 2. Литературно-критические статьи и художественные произведения / сост., прим. и коммент. А. Ф. Малышевского. Калуга: Издательский педагогический центр «Гриф», 2006. С. 40–41.

326

Евгений Абрамович Баратынский.

327

Речь идет о статье И. В. Киреевского «Обозрение русской словесности за 1829 год» (Денница. — 1830). См.: Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 2. С. 22–50.

328

Нечто о характере поэзии Пушкина.

329

Владимир Павлович Титов.

330

Александр Иванович Кошелев.

331

Владимир Федорович Одоевский.

332

Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 3. С. 20–23.

333

Популярный книгопродавец и издатель Александр Филиппович Смирдин содержал книжную лавку на Невском проспекте против Казанского собора.

334

Речь идет о романе И. В. Гёте «Вертер», переведенном Н. М. Рожалиным и изданным А. А. Елагиным.

335

В 1829 году вышел первый том «Истории русского народа» Николая Алексеевича Полевого. Автор задумал свой труд в противовес «Истории государства российского» Н. М. Карамзина.

336

Речь идет об альманахе на 1830 г., изданном М. А. Максимовичем в Москве. В «Деннице» было помещено «Обозрение русской словесности за 1829 год» И. В. Киреевского.

337

Михаил Александрович Максимович.

338

Демутов трактир — петербургская гостиница на набережной реки Мойки.

339

Очевидно, сводный брат И. В. Киреевского Василий Алексеевич Елагин.

340

Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 3. С. 24.

341

Иван Сергеевич Мальцев.

342

Нечто о характере поэзии Пушкина.

343

Речь идет о домашнем рукописном журнале Киреевских-Елагиных «Полночная дичь».

344

Как известно, В. А. Жуковский познакомился с А. С. Пушкиным еще во время пребывания последнего в лицее, сразу же оценил его гений и заботливо следил за развитием его поэтических трудов. В 1820 году, когда Пушкин писал «Руслана и Людмилу», Жуковский подарил ему свой портрет с надписью: «Победителю ученику от побежденного учителя». А. С. Пушкин со своей стороны относился с уважением к В. А. Жуковскому, авторитет которого как поэта и как человека редкой душевной чистоты был высок среди молодых литераторов его круга.

345

Речь идет о журнале в форме газеты, выходившем раз в пять дней с 1 января 1830 года по 30 июня 1831 года.

346

Имеется в виду пушкинская заметка «Французские журналы извещают нас о скором появлении “Записок Самсона, парижского палача”…» // Литературная газета. 1830. Т. 1. № 5, 21 января. С. 39.

347

Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 3. С. 24–25.

348

Николай Иванович Гнедич.

349

Василий Алексеевич Перовский.

350

Иван Андреевич Крылов.

351

Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 3. С. 25–26.

352

Эта профанация гения шокирует (фр.).

353

Петр Васильевич Киреевский.

354

Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 3. С. 26–27.

355

Вильгельм Христиан Гуфланд.

356

Александр Иванович Тургенев.

357

Петр Васильевич Киреевский.

358

И. В. Киреевский был влюблен в свою троюродную сестру Наталью Петровну Арбеневу. Мать Натальи Петровны, Авдотья Николаевна Арбенева (урожденная Вельяминова), по материнской линии, как и Авдотья Петровна Киреевская, приходилась внучкой Афанасию Ивановичу Бунину, отцу В. А. Жуковского. Осенью 1829 года И. В. Киреевский посватался к Н. П. Арбеневой и получил отказ.

359

Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 4. С. 137–138.

360

В. А. Жуковский в шутку называл И. В. Киреевского именем героя римской мифологии, принесшего себя в жертву за Отечество.

361

Лясковский В. Братья Киреевские. С. 33.

362

Не быть (англ.).

363

Николай Михайлович Языков.

364

Светом европейской научной жизни (нем.).

365

Петр Андреевич Вяземский.

366

Николай Михайлович Карамзин.

367

Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 3. С. 90–91.

368

Европеец: Журнал И. В. Киреевского. 1832. М., 1989. С. 418.

369

Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 4. С. 202–205.

370

Европеец: Журнал И. В. Киреевского. С. 460.

371

Ср.: «Славное было бы издание, если Киреевский только окажется способен к труду, от которого отвык в долгом покое, и странная судьба, если бывший “Европеец” воскреснет “Москвитяниным”. Не символ ли это необходимого пути, по которому должно пройти наше просвещение? И коренная перемена в Киреевском не представляет ли утешительного факта для наших надежд» (Из письма А. С. Хомякова // Барсуков Н. П. Жизнь и труды М. П. Погодина: в 22 кн. СПб., 1890. Кн. 7. С. 404).

372

К[нязь Петр Андреевич] В[яземский].

373

Николай Алексеевич Полевой.

374

Николай Иванович Надеждин.

375

Михаил Петрович Погодин.

376

Сергей Григорьевич Строганов.

377

Размышлять (нем.).

378

Казак Луганский — псевдоним Владимира Ивановича Даля.

379

Александр Васильевич Никитенко.

380

Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 3. С. 113–117.

381

Дети Ивана Васильевича Киреевского и Натальи Петровны Киреевской (урожденной Арбеневой): Василий Иванович Киреевский (1835 — после 1911), Наталья Ивановна Киреевская (1836–1838), Александра Ивановна Киреевская (в замужестве Кобран) (1838 — ?), Екатерина Ивановна Киреевская (1843–1846), Сергей Иванович Киреевский (1845 — после 1916), Мария Ивановна Киреевская (в замужестве Бологовская) (1846 — ?), Николай Иванович Киреевский (1848 — ?).

382

Об отроческих годах старшего сына И. В. Киреевского, Василия, встречается несколько беглых замечаний в дневнике Елизаветы Ивановны Поповой (М., 1911 г.), дочери издателя Ивана Васильевича Попова: «7 мая 1849 г. Киреевские нынче утром поехали с сыном в Троицкую лавру; по возвращении оттуда повезут его в петербургский лицей.

18 мая. Киреевские уехали в Петербург. Они грустят, отдаляя от себя сына, чтобы впоследствии уготовить путь ему к блестящей будущности. Я разделяю печаль их, но, сверх того, боюсь Петербурга: “там упражняются в расколах и безверии” и, что еще хуже, во всяком разврате.

11 июня 1850 г. Иван Васильевич <Киреевский> приехал сюда из Петербурга со своим любезным сыном. Последний выдержал экзамен и поступил в лицей.

20 июля. Вечер, 10 часов. Наконец Иван Васильевич Киреевский приехал сюда <в Москву> со своим сыном, без жены. Она осталась в деревне…

4 июля. Я проводила Васеньку в Петербург».

По отзывам многих из его товарищей, Василий Киреевский поступил в лицей мальчиком религиозным, хорошо подготовленным, знавшим французский, немецкий, английский и латинский языки. Сверх того, он хорошо рисовал и играл на фортепиано. Однако в течение шестилетнего (1850–1856 гг.) пребывания в лицее он не отличался прилежанием в учебе. Кое-как переходя из класса в класс, был выпущен в июне 1856 г. из лицея в чине губернского секретаря, последним из двадцати семи воспитанников XXI курса.

Оставив лицей, Василий Киреевский поступил в Измайловский полк, но прослужил в нем недолго. Получив после смерти отца порядочное наследство, уехал за границу, где прожил не менее 15 лет. Вернулся в Петербург и в 1877 г. отправился в Черногорию, поступив волонтером в армию, сражавшуюся против турок. Барон А. Е. Врангель в своих воспоминаниях о пребывании в Черногории говорит, что в самом начале 1878 г. «нас часто посещал здесь русский доброволец Киреевский, товарищ по лицею Рихтера, — престранная, оригинальная, безобидная личность. Всякий раз, видя его, я спрашивал себя, с какой стати любители всяких приключений идут воевать? А сколько таких оригиналов шло тогда в Сербию и Черногорию, и как над ними зло трунили черногорцы! Киреевский всегда был влюблен в какую-нибудь черногорку и распевал ей на гитаре по вечерам под окном серенады. Этих нежностей черногорцы не знают и удивлялись им» (Новое время, 1911 г. Иллюстрированное приложение к № 12666. С. 7). См.: Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 4. С. 549–551.

383

Павел Васильевич Жуковский.

384

Елизавета Алексеевна Жуковская (урожденная Рейтерн).

385

Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 3. С. 206–208.

386

Письмо В. А. Жуковского к попечителю Императорского Александровского лицея принцу П. Г. Ольденбургскому должен был переправить адресату сам И. В. Киреевский. См.: Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 4. С. 206–208, 549–551.

387

Речь идет о директоре Императорского Александровского лицея в 1840–1853 гг. Дмитрии Богдановиче Броневском.

388

Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 3. С. 144.

389

Между 1 и 29 января 1850 года.

390

Николай Иванович Гнедич.

391

О правописании И. В. Киреевского слова словенский имеется его собственное объяснение в письме к старцу Макарию между 8 февраля и 17 марта 1847 года: «На полях корректуры Вы найдете заметки Шевырева карандашом: он спрашивает, какого правописания угодно Вам держаться в словах славянский, словянский или словенский <…>. Я обыкновенно пишу словенский, производя словени от слова в противоположность немцам». См.: Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 3. С. 130.

392

Александра Васильевна и Павел Васильевич Жуковские.

393

Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 3. С. 145–148.

394

Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 4. С. 552.

395

Имеется в виду Русско-турецкая война (1828–1829 гг.). Военный конфликт между Российской и Османской империями начался в апреле 1828 года вследствие закрытия, после Наваринского сражения (октябрь 1827 года), Портой пролива Босфор — в нарушение Аккерманской конвенции. В более широком контексте Русско-турецкая война была следствием борьбы между великими державами, вызванной греческой войной за независимость (1821–1830) от Османской империи. В ходе войны русские войска совершили ряд походов в Болгарию, на Кавказ и на северо-восток Анатолии, после чего Порта запросила мира.

396

Восстание началось 6 марта 1821 года, когда Александр Ипсиланти, сопровождаемый несколькими другими греческими чиновниками российской армии, пересек реку Прут в Румынии и вступил со своим небольшим отрядом на территорию современной Молдавии. Он был скоро разбит турецким войском. В течение 3 месяцев восстание охватило весь Пелопоннес, часть континентальной Греции, остров Крит, Кипр и некоторые другие острова Эгейского моря. Повстанцы захватили значительную территорию. 22 января 1822 года 1-е Национальное собрание в Пиаду (близ Эпидавра) провозгласило независимость Греции и приняло демократическую конституцию. Военные действия против турецких войск протекали относительно успешно. Ответ Турции был страшный, тысячи греков были репрессированы турецкими солдатами, был повешен константинопольский патриарх Григорий V. Однако и греки не остались в долгу. Греческие повстанцы казнили тысячи мусульман, причем многие из них не имели никакого отношения ни к Турции, ни к революции. Все эти события были плохо восприняты Западной Европой. Британское и французское правительство подозревали, что восстание было российским заговором по захвату Греции и даже, возможно, Константинополя. Однако вожди повстанцев конфликтовали между собой и оказались неспособны установить регулярное управление освобожденными территориями. Все это привело к междоусобной борьбе. В Греции началась гражданская война (конец 1823 г. — май 1824 г. и 1824–1825 гг.).

397

Федор Иванович Тютчев был в период с 1822 по 1837 год сотрудником дипломатической миссии в Мюнхене.

398

Иван Николаевич Тютчев.

399

Николай Матвеевич Рожалин.

400

Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 4. С. 136–137.

401

Там же. С. 137.

402

Подлинные черты из жизни В. А. Жуковского // Русский архив. 1864. № 4. С. 468–469.

403

Колюпанов Н. П. Биография Александра Ивановича Кошелева. М., 1892. Т. 1. Кн. 2. С. 28–29.

404

Кюхельбекер В. К. О направлении нашей поэзии, особенно лирической, в последнее десятилетие // Мнемозина. 1824. Ч. II. С. 40.

405

А. П. Киреевская и А. А. Елагин происходили из одного рода Буниных: Авдотья Петровна — от Афанасия Ивановича, а Алексей Андреевич — от родной сестры А. И. Бунина, Анны Ивановны Давыдовой, дочь которой, Елизавета Семеновна Елагина, была матерью А. А. Елагина.

406

Образование девочек (фр.).

407

Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 4.

С. 551.

408

Друг А. А. Елагина, декабрист Г. С. Батеньков, писал в 1847 году П. В. Киреевскому о молодости отчима: «Еще во время утомительных походов французской войны нас трое — Елагин, я и некто Паскевич — вздумали пересадить Шеллинга на русскую почву, и в юношеских умах наших идеи его слились с нашим товарищеским юмором. Мы стали изъясняться в новых отвлечениях легко и приятно. Целые переходы окружал нас конвой слушателей, и целые корпуса со всеми штабами называли нас галиматейными философами». См.: Гулыга А. В. Шеллинг. М., 1994. С. 289.

409

Малышевский А. Ф. Петр Киреевский и его собрание русских народных песен. Обнинск: Издательство «Вехи», СПб.: «Профи-Центр», 2010. Т. 8. Кн. 1. С. 191.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я