Неточные совпадения
Земляника, попечитель богоугодных заведений, очень
толстый, неповоротливый и неуклюжий
человек, но при всем том проныра и плут. Очень услужлив и суетлив.
И этот вопрос всегда вызывал в нем другой вопрос — о том, иначе ли чувствуют, иначе ли любят, иначе ли женятся эти другие
люди, эти Вронские, Облонские… эти камергеры с
толстыми икрами.
— Что для меня Россия? — отвечал ее кавалер, — страна, где тысячи
людей, потому что они богаче меня, будут смотреть на меня с презрением, тогда как здесь — здесь эта
толстая шинель не помешала моему знакомству с вами…
Если ты над нею не приобретешь власти, то даже ее первый поцелуй не даст тебе права на второй; она с тобой накокетничается вдоволь, а года через два выйдет замуж за урода, из покорности к маменьке, и станет себя уверять, что она несчастна, что она одного только
человека и любила, то есть тебя, но что небо не хотело соединить ее с ним, потому что на нем была солдатская шинель, хотя под этой
толстой серой шинелью билось сердце страстное и благородное…
Нельзя утаить, что почти такого рода размышления занимали Чичикова в то время, когда он рассматривал общество, и следствием этого было то, что он наконец присоединился к
толстым, где встретил почти всё знакомые лица: прокурора с весьма черными густыми бровями и несколько подмигивавшим левым глазом так, как будто бы говорил: «Пойдем, брат, в другую комнату, там я тебе что-то скажу», —
человека, впрочем, серьезного и молчаливого; почтмейстера, низенького
человека, но остряка и философа; председателя палаты, весьма рассудительного и любезного
человека, — которые все приветствовали его, как старинного знакомого, на что Чичиков раскланивался несколько набок, впрочем, не без приятности.
Даже начальство изъяснилось, что это был черт, а не
человек: он отыскивал в колесах, дышлах, [Дышло —
толстая оглобля, прикрепляемая к середине передней оси повозки при парной упряжке.] лошадиных ушах и невесть в каких местах, куда бы никакому автору не пришло в мысль забраться и куда позволяется забираться только одним таможенным чиновникам.
Несмотря на это, на меня часто находили минуты отчаяния: я воображал, что нет счастия на земле для
человека с таким широким носом,
толстыми губами и маленькими серыми глазами, как я; я просил бога сделать чудо — превратить меня в красавца, и все, что имел в настоящем, все, что мог иметь в будущем, я все отдал бы за красивое лицо.
В течение дня
человек внимает такому множеству мыслей, впечатлений, речей и слов, что все это составило бы не одну
толстую книгу.
Молодые
люди вошли. Комната, в которой они очутились, походила скорее на рабочий кабинет, чем на гостиную. Бумаги, письма,
толстые нумера русских журналов, большею частью неразрезанные, валялись по запыленным столам; везде белели разбросанные окурки папирос.
— Еду мимо, вижу — ты подъехал. Вот что: как думаешь — если выпустить сборник о
Толстом, а? У меня есть кое-какие знакомства в литературе. Может — и ты попробуешь написать что-нибудь? Почти шесть десятков лет работал
человек, приобрел всемирную славу, а — покоя душе не мог заработать. Тема! Проповедовал: не противьтесь злому насилием, закричал: «Не могу молчать», — что это значит, а? Хотел молчать, но — не мог? Но — почему не мог?
Явился писатель Никодим Иванович, тепло одетый в
толстый, коричневый пиджак, обмотавший шею клетчатым кашне; покашливая в рукав, он ходил среди
людей, каждому уступая дорогу и поэтому всех толкал. Обмахиваясь веером, вошла Варвара под руку с Татьяной; спросив чаю, она села почти рядом с Климом, вытянув чешуйчатые ноги под стол. Тагильский торопливо надел измятую маску с облупившимся носом, а Татьяна, кусая бутерброд, сказала...
— Очень революция, знаете, приучила к необыкновенному. Она, конечно, испугала, но учила, чтоб каждый день приходил с необыкновенным. А теперь вот свелось к тому, что Столыпин все вешает, вешает
людей и все быстро отупели. Старичок
Толстой объявил: «Не могу молчать», вышло так, что и он хотел бы молчать-то, да уж такое у него положение, что надо говорить, кричать…
На чердаке, в старинном окованном железом сундуке, он открыл множество интересных, хотя и поломанных вещей: рамки для портретов, фарфоровые фигурки, флейту, огромную книгу на французском языке с картинами, изображающими китайцев,
толстый альбом с портретами смешно и плохо причесанных
людей, лицо одного из них было сплошь зачерчено синим карандашом.
Кутузов махнул рукой и пошел к дверям под аркой в
толстой стене, за ним двинулось еще несколько
человек, а крики возрастали, становясь горячее, обиженней, и все чаще, настойчивее пробивался сквозь шум знакомо звонкий голосок Тагильского.
— Левой! Левой! — хрипло советовал им высокий солдат с крестом на груди, с нашивками на рукаве, он прихрамывал, опирался на
толстую палку. Разнообразные лица мелких
людей одинаково туго натянуты хмурой скукой, и одинаково пусты их разноцветные глаза.
— «Восемьдесят тысяч верст вокруг самого себя», — как сказал Глеб Иванович Успенский о Льве
Толстом. А ведь это, пожалуй, так и установлено навсегда, чтобы земля вращалась вокруг солнца, а
человек — вокруг духа своего.
А
Толстой —
человек мира, его читают все народы, — жизнь бесчеловечна, позорна, лжива, говорит он.
Длинный зал, стесненный двумя рядами
толстых колонн, был туго наполнен публикой; плотная масса ее как бы сплющивалась, вытягиваясь к эстраде под напором
людей, которые тесно стояли за колоннами, сзади стульев и даже на подоконниках окон, огромных, как двери.
Особенно громко хлопая, стоя, широко размахивая руками,
человек в поддевке, встряхивая маленькой головкой, точно пытаясь сбросить ее с шеи, неестественно
толстой.
Из облака радужной пыли выехал бородатый извозчик, товарищи сели в экипаж и через несколько минут ехали по улице города, близко к панели. Клим рассматривал
людей;
толстых здесь больше, чем в Петербурге, и
толстые, несмотря на их бороды, были похожи на баб.
Клим ел холодное мясо, запивая его пивом, и, невнимательно слушая вялую речь Пояркова, заглушаемую трактирным шумом, ловил отдельные фразы.
Человек в черном костюме, бородатый и
толстый, кричал...
Клима подавляло обилие противоречий и упорство, с которым каждый из
людей защищал свою истину.
Человек, одетый мужиком, строго и апостольски уверенно говорил о
Толстом и двух ликах Христа — церковном и народном, о Европе, которая погибает от избытка чувственности и нищеты духа, о заблуждениях науки, — науку он особенно презирал.
Самгин обрадовался, даже хотел окрикнуть ее, но из ворот веселого домика вышел бородатый, рыжий
человек, бережно неся под мышкой маленький гроб, за ним, нелепо подпрыгивая, выкатилась темная,
толстая старушка, маленький, круглый гимназист с головой, как резиновый мяч; остролицый солдат, закрывая ворота, крикнул извозчику...
Сосед был плотный
человек лет тридцати, всегда одетый в черное, черноглазый, синещекий, густые черные усы коротко подстрижены и подчеркнуты
толстыми губами очень яркого цвета.
Он
человек среднего роста, грузный, двигается осторожно и почти каждое движение сопровождает покрякиванием. У него, должно быть, нездоровое сердце, под добрыми серого цвета глазами набухли мешки. На лысом его черепе, над ушами, поднимаются, как рога, седые клочья, остатки пышных волос; бороду он бреет; из-под мягкого носа его уныло свисают
толстые, казацкие усы, под губою — остренький хвостик эспаньолки. К Алексею и Татьяне он относится с нескрываемой, грустной нежностью.
— Да, — какие там
люди живут? — пробормотал Иноков, сидя на валике дивана с
толстой сигарой Варавки в зубах.
Это был, видимо, очень сильный
человек: древко знамени
толстое, длинное, в два человечьих роста, полотнище — бархатное, но
человек держал его пред собой легко, точно свечку.
— Толстой-то, а? В мое время… в годы юности, молодости моей, — Чернышевский, Добролюбов, Некрасов — впереди его были. Читали их, как отцов церкви, я ведь семинарист. Верования строились по глаголам их.
Толстой незаметен был. Тогда учились думать о народе, а не о себе. Он — о себе начал. С него и пошло это… вращение
человека вокруг себя самого. Каламбур тут возможен: вращение вокруг частности — отвращение от целого… Ну — до свидания… Ухо чего-то болит… Прошу…
Пошли в угол террасы; там за трельяжем цветов, под лавровым деревом сидел у стола большой, грузный
человек. Близорукость Самгина позволила ему узнать Бердникова, только когда он подошел вплоть к толстяку. Сидел Бердников, положив локти на стол и высунув голову вперед, насколько это позволяла
толстая шея. В этой позе он очень напоминал жабу. Самгину показалось, что птичьи глазки Бердникова блестят испытующе, точно спрашивая...
Кривоногий кузнец забежал в тыл той группы, которая тянула прямо от колокольни, и стал обматывать конец веревки вокруг
толстого ствола ветлы, у корня ее; ему помогал парень в розовой рубахе. Веревка, натягиваясь все туже, дрожала, как струна,
люди отскакивали от нее, кузнец рычал...
Этой части города он не знал, шел наугад, снова повернул в какую-то улицу и наткнулся на группу рабочих, двое были удобно, головами друг к другу, положены к стене, под окна дома, лицо одного — покрыто шапкой: другой, небритый, желтоусый, застывшими глазами смотрел в сизое небо, оно крошилось снегом; на каменной ступени крыльца сидел пожилой
человек в серебряных очках,
толстая женщина, стоя на коленях, перевязывала ему ногу выше ступни, ступня была в крови, точно в красном носке,
человек шевелил пальцами ноги, говоря негромко, неуверенно...
За роялем сидел
толстый, лысоватый
человек, медленно и скупо выгоняя из-под клавиш негромкие аккорды.
Самгин замолчал, отмечая знакомых: почти бежит, толкая
людей, Ногайцев, в пиджаке из чесунчи, с лицом, на котором сияют восторг и пот, нерешительно шагает длинный Иеронимов, держа себя пальцами левой руки за ухо, наклонив голову, идет Пыльников под руку с высокой дамой в белом и в необыкновенной шляпке, важно выступает Стратонов с
толстой палкой в руке, рядом с ним дергается Пуришкевич, лысенький, с бесцветной бородкой, и шагает толсторожий Марков, похожий на празднично одетого бойца с мясной бойни.
«Замужем?» — недоверчиво размышлял Самгин, пытаясь представить себе ее мужа. Это не удавалось. Ресторан был полон неестественно возбужденными людями; размахивая газетами, они пили, чокались, оглушительно кричали; синещекий, дородный
человек, которому только
толстые усы мешали быть похожим на актера, стоя с бокалом шампанского в руке, выпевал сиплым баритоном, сильно подчеркивая «а...
«Вот», — вдруг решил Самгин, следуя за ней. Она дошла до маленького ресторана, пред ним горел газовый фонарь, по обе стороны двери — столики, за одним играли в карты маленький, чем-то смешной солдатик и лысый
человек с носом хищной птицы, на третьем стуле сидела
толстая женщина, сверкали очки на ее широком лице, сверкали вязальные спицы в руках и серебряные волосы на голове.
Клим отодвинулся за косяк. Солдат было
человек двадцать; среди них шли тесной группой пожарные, трое — черные, в касках,
человек десять серых — в фуражках, с топорами за поясом. Ехала зеленая телега, мотали головами
толстые лошади.
Говорила чья-то круглая, мягкая спина в измятой чесунче, чесунча на спине странно шевелилась, точно под нею бегали мыши, в спину неловко вставлена лысоватая голова с
толстыми ушами синеватого цвета. Самгин подумал, что большинство
людей и физически тоже безобразно. А простых
людей как будто и вовсе не существует. Некоторые притворяются простыми, но, в сущности, они подобны алгебраическим задачам с тремя — со многими — неизвестными.
Утром, в газетном отчете о торжественной службе вчера в соборе, он прочитал слова протоиерея: «Радостью и ликованием проводим защитницу нашу», — вот это глупо: почему
люди должны чувствовать радость, когда их покидает то, что — по их верованию — способно творить чудеса? Затем он вспомнил, как на похоронах Баумана
толстая женщина спросила...
Медленно шли хивинцы, бухарцы и
толстые сарты, чьи плавные движения казались вялыми тем
людям, которые не знали, что быстрота — свойство дьявола.
Это было изумительно, и это радовало. Но
люди мешали укрепить радость, насладиться ею. Впереди Самгина подпрыгивал
толстый, лысоватый и, вскидывая голову из каракулевого воротника, беспокойно спрашивал...
— Не говорите, но намекаете! Ах, какой вы озлобленный! Короленко защищал
людей не меньше, чем ваш
Толстой, такой… божественный путаник. И автор непростительной «Крейцеровой сонаты».
— А один…
человек сорвал, вцепился ногтями в затылок
толстому рядом со мною и вырвал кусок… кость обнажилась. Он первый и меня ударил…
Вход в улицу, где он жил, преграждали
толстые полицейские на
толстых лошадях и несколько десятков любопытствующих
людей; они казались мелкими, и Самгин нашел в них нечто однообразное, как в арестантах. Какой-то серенький, бритый сказал...
Слабенький и беспокойный огонь фонаря освещал
толстое, темное лицо с круглыми глазами ночной птицы; под широким, тяжелым носом топырились густые, серые усы, — правильно круглый череп густо зарос енотовой шерстью.
Человек этот сидел, упираясь руками в диван, спиною в стенку, смотрел в потолок и ритмически сопел носом. На нем —
толстая шерстяная фуфайка, шаровары с кантом, на ногах полосатые носки; в углу купе висела серая шинель, сюртук, портупея, офицерская сабля, револьвер и фляжка, оплетенная соломой.
«Вероятно, Уповаева хоронят», — сообразил он, свернул в переулок и пошел куда-то вниз, где переулок замыкала горбатая зеленая крыша церкви с тремя главами над нею. К ней опускались два ряда приземистых, пузатых домиков, накрытых
толстыми шапками снега. Самгин нашел, что они имеют некоторое сходство с
людьми в шубах, а окна и двери домов похожи на карманы.
Толстый слой серой, холодной скуки висел над городом. Издали доплывало унылое пение церковного хора.
Через час Самгин шагал рядом с ним по панели, а среди улицы за гробом шла Алина под руку с Макаровым; за ними — усатый
человек, похожий на военного в отставке, небритый, точно в плюшевой маске на сизых щеках, с
толстой палкой в руке, очень потертый; рядом с ним шагал, сунув руки в карманы рваного пиджака, наклоня голову без шапки, рослый парень, кудрявый и весь в каких-то театрально кудрявых лохмотьях; он все поплевывал сквозь зубы под ноги себе.
Обыкновенно
люди такого роста говорят басом, а этот говорил почти детским дискантом. На голове у него — встрепанная шапка полуседых волос, левая сторона лица измята глубоким шрамом, шрам оттянул нижнее веко, и от этого левый глаз казался больше правого. Со щек волнисто спускалась двумя прядями седая борода, почти обнажая подбородок и
толстую нижнюю губу. Назвав свою фамилию, он пристально, разномерными глазами посмотрел на Клима и снова начал гладить изразцы. Глаза — черные и очень блестящие.
«Идиоты!» — думал Клим. Ему вспоминались безмолвные слезы бабушки пред развалинами ее дома, вспоминались уличные сцены, драки мастеровых, буйства пьяных мужиков у дверей базарных трактиров на городской площади против гимназии и снова слезы бабушки, сердито-насмешливые словечки Варавки о народе, пьяном, хитром и ленивом. Казалось даже, что после истории с Маргаритой все
люди стали хуже: и богомольный, благообразный старик дворник Степан, и молчаливая,
толстая Феня, неутомимо пожиравшая все сладкое.
Мимо окна прошли два
человека одинаково
толстых, в черном.
И, думая словами, он пытался представить себе порядок и количество неприятных хлопот, которые ожидают его. Хлопоты начались немедленно: явился
человек в черном сюртуке, краснощекий, усатый, с
толстым слоем черных волос на голове, зачесанные на затылок, они придают ему сходство с дьяконом, а черноусое лицо напоминает о полицейском. Большой, плотный, он должен бы говорить басом, но говорит высоким, звонким тенором...