Неточные совпадения
На лестницу всходили женские шаги. Алексей Александрович, готовый к
своей речи,
стоял, пожимая
свои скрещенные пальцы и ожидая, не треснет ли еще где.
Один сустав треснул.
— Но в том и вопрос, — перебил
своим басом Песцов, который всегда торопился говорить и, казалось, всегда всю душу полагал
на то, о чем он говорил, — в чем полагать высшее развитие? Англичане, Французы, Немцы — кто
стоит на высшей степени развития? Кто будет национализовать
один другого? Мы видим, что Рейн офранцузился, а Немцы не ниже
стоят! — кричал он. — Тут есть другой закон!
Он сидел
на кровати в темноте, скорчившись и обняв
свои колени и, сдерживая дыхание от напряжения мысли, думал. Но чем более он напрягал мысль, тем только яснее ему становилось, что это несомненно так, что действительно он забыл, просмотрел в жизни
одно маленькое обстоятельство ― то, что придет смерть, и всё кончится, что ничего и не
стоило начинать и что помочь этому никак нельзя. Да, это ужасно, но это так.
Теперь же он видел только то, что Махотин быстро удалялся, а он, шатаясь,
стоял один на грязной неподвижной земле, а пред ним, тяжело дыша, лежала Фру-Фру и, перегнув к нему голову, смотрела
на него
своим прелестным глазом.
О
своей картине, той, которая
стояла теперь
на его мольберте, у него в глубине души было
одно суждение — то, что подобной картины никто никогда не писал.
Я
стоял сзади
одной толстой дамы, осененной розовыми перьями; пышность ее платья напоминала времена фижм, а пестрота ее негладкой кожи — счастливую эпоху мушек из черной тафты. Самая большая бородавка
на ее шее прикрыта была фермуаром. Она говорила
своему кавалеру, драгунскому капитану...
— Вот он вас проведет в присутствие! — сказал Иван Антонович, кивнув головою, и
один из священнодействующих, тут же находившихся, приносивший с таким усердием жертвы Фемиде, что оба рукава лопнули
на локтях и давно лезла оттуда подкладка, за что и получил в
свое время коллежского регистратора, прислужился нашим приятелям, как некогда Виргилий прислужился Данту, [Древнеримский поэт Вергилий (70–19 гг. до н. э.) в поэме Данте Алигьери (1265–1321) «Божественная комедия» через Ад и Чистилище провожает автора до Рая.] и провел их в комнату присутствия, где
стояли одни только широкие кресла и в них перед столом, за зерцалом [Зерцало — трехгранная пирамида с указами Петра I, стоявшая
на столе во всех присутственных местах.] и двумя толстыми книгами, сидел
один, как солнце, председатель.
Бывало,
стоишь,
стоишь в углу, так что колени и спина заболят, и думаешь: «Забыл про меня Карл Иваныч: ему, должно быть, покойно сидеть
на мягком кресле и читать
свою гидростатику, — а каково мне?» — и начнешь, чтобы напомнить о себе, потихоньку отворять и затворять заслонку или ковырять штукатурку со стены; но если вдруг упадет с шумом слишком большой кусок
на землю — право,
один страх хуже всякого наказания.
Это произошло так. В
одно из его редких возвращений домой он не увидел, как всегда еще издали,
на пороге дома
свою жену Мери, всплескивающую руками, а затем бегущую навстречу до потери дыхания. Вместо нее у детской кроватки — нового предмета в маленьком доме Лонгрена —
стояла взволнованная соседка.
Не явилась тоже и
одна тонная дама с
своею «перезрелою девой», дочерью, которые хотя и проживали всего только недели с две в нумерах у Амалии Ивановны, но несколько уже раз жаловались
на шум и крик, подымавшийся из комнаты Мармеладовых, особенно когда покойник возвращался пьяный домой, о чем, конечно, стало уже известно Катерине Ивановне, через Амалию же Ивановну, когда та, бранясь с Катериной Ивановной и грозясь прогнать всю семью, кричала во все горло, что они беспокоят «благородных жильцов, которых ноги не
стоят».
Похолодев и чуть-чуть себя помня, отворил он дверь в контору.
На этот раз в ней было очень мало народу,
стоял какой-то дворник и еще какой-то простолюдин. Сторож и не выглядывал из
своей перегородки. Раскольников прошел в следующую комнату. «Может, еще можно будет и не говорить», — мелькало в нем. Тут
одна какая-то личность из писцов, в приватном сюртуке, прилаживалась что-то писать у бюро. В углу усаживался еще
один писарь. Заметова не было. Никодима Фомича, конечно, тоже не было.
— Вот, посмотрите сюда, в эту вторую большую комнату. Заметьте эту дверь, она заперта
на ключ. Возле дверей
стоит стул, всего
один стул в обеих комнатах. Это я принес из
своей квартиры, чтоб удобнее слушать. Вот там сейчас за дверью
стоит стол Софьи Семеновны; там она сидела и разговаривала с Родионом Романычем. А я здесь подслушивал, сидя
на стуле, два вечера сряду, оба раза часа по два, — и, уж конечно, мог узнать что-нибудь, как вы думаете?
Старшая девочка, лет девяти, высокенькая и тоненькая, как спичка, в
одной худенькой и разодранной всюду рубашке и в накинутом
на голые плечи ветхом драдедамовом бурнусике, сшитом ей, вероятно, два года назад, потому что он не доходил теперь и до колен,
стояла в углу подле маленького брата, обхватив его шею
своею длинною, высохшею как спичка рукой.
Толстоногий стол, заваленный почерневшими от старинной пыли, словно прокопченными бумагами, занимал весь промежуток между двумя окнами; по стенам висели турецкие ружья, нагайки, сабля, две ландкарты, какие-то анатомические рисунки, портрет Гуфеланда, [Гуфеланд Христофор (1762–1836) — немецкий врач, автор широко в
свое время популярной книги «Искусство продления человеческой жизни».] вензель из волос в черной рамке и диплом под стеклом; кожаный, кое-где продавленный и разорванный, диван помещался между двумя громадными шкафами из карельской березы;
на полках в беспорядке теснились книги, коробочки, птичьи чучелы, банки, пузырьки; в
одном углу
стояла сломанная электрическая машина.
Кивнув головой, Самгин осторожно прошел в комнату, отвратительно пустую, вся мебель сдвинута в
один угол. Он сел
на пыльный диван, погладил ладонями лицо, руки дрожали, а пред глазами как бы
стояло в воздухе обнаженное тело женщины, гордой
своей красотой. Трудно было представить, что она умерла.
Ее судороги становились сильнее, голос звучал злей и резче, доктор
стоял в изголовье кровати, прислонясь к стене, и кусал, жевал
свою черную щетинистую бороду. Он был неприлично расстегнут, растрепан, брюки его держались
на одной подтяжке, другую он накрутил
на кисть левой руки и дергал ее вверх, брюки подпрыгивали, ноги доктора дрожали, точно у пьяного, а мутные глаза так мигали, что казалось — веки тоже щелкают, как зубы его жены. Он молчал, как будто рот его навсегда зарос бородой.
Драка пред магазином продолжалась не более двух-трех минут, демонстрантов оттеснили, улица быстро пустела; у фонаря, обняв его
одной рукой,
стоял ассенизатор Лялечкин, черпал котелком воздух
на лицо
свое;
на лице его были видны только зубы; среди улицы столбом
стоял слепец Ермолаев, разводя дрожащими руками, гладил бока
свои, грудь, живот и тряс бородой; напротив, у ворот дома, лежал гимназист, против магазина, головою
на панель, растянулся человек в розовой рубахе.
Запрокинутая назад, гордо покачиваясь, икона
стояла на длинных жердях, жерди лежали
на плечах людей, крепко прилепленных
один к другому, — Самгин видел, что они несут тяжелую ношу
свою легко.
Она содрогалась, изнемогала, но с мужественным любопытством глядела
на этот новый образ жизни, озирала его с ужасом и измеряла
свои силы…
Одна только любовь не изменяла ей и в этом сне, она
стояла верным стражем и новой жизни; но и она была не та!
Она сунула
свою руку ему под руку и подвела к столу,
на котором
стоял полный, обильный завтрак. Он оглядывал
одно блюдо за другим. В двух хрустальных тарелках была икра.
— Вы все говорите «тайну»; что такое «восполнивши тайну
свою»? — спросил я и оглянулся
на дверь. Я рад был, что мы
одни и что кругом
стояла невозмутимая тишина. Солнце ярко светило в окно перед закатом. Он говорил несколько высокопарно и неточно, но очень искренно и с каким-то сильным возбуждением, точно и в самом деле был так рад моему приходу. Но я заметил в нем несомненно лихорадочное состояние, и даже сильное. Я тоже был больной, тоже в лихорадке, с той минуты, как вошел к нему.
Вошли две дамы, обе девицы,
одна — падчерица
одного двоюродного брата покойной жены князя, или что-то в этом роде, воспитанница его, которой он уже выделил приданое и которая (замечу для будущего) и сама была с деньгами; вторая — Анна Андреевна Версилова, дочь Версилова, старше меня тремя годами, жившая с
своим братом у Фанариотовой и которую я видел до этого времени всего только раз в моей жизни, мельком
на улице, хотя с братом ее, тоже мельком, уже имел в Москве стычку (очень может быть, и упомяну об этой стычке впоследствии, если место будет, потому что в сущности не
стоит).
Вскоре мы подъехали к самому живописному месту. Мы только спустились с
одной скалы, и перед нами представилась широкая расчищенная площадка, обнесенная валом.
На площадке выстроено несколько флигелей. Это другая тюрьма. В некотором расстоянии, особо от тюремных флигелей,
стоял маленький домик, где жил сын Бена, он же смотритель тюрьмы и помощник
своего отца.
Как обыкновенно водится
на английских обедах,
один посылал
свою тарелку туда, где
стояли котлеты, другой просил рыбы, и обед съедался вдруг.
Он был уверен, что его чувство к Катюше есть только
одно из проявлений наполнявшего тогда всё его существо чувства радости жизни, разделяемое этой милой, веселой девочкой. Когда же он уезжал, и Катюша,
стоя на крыльце с тетушками, провожала его
своими черными, полными слез и немного косившими глазами, он почувствовал однако, что покидает что-то прекрасное, дорогое, которое никогда уже не повторится. И ему стало очень грустно.
Наверху же,
на хорах, уже
стояли приведенные прежде — с
одной стороны с бритыми полуголовами каторжные, обнаруживавшие
свое присутствие позвякиваньем цепей, с другой — не бритые и не закованные подследственные.
Антонида Ивановна ничего не ответила мужу, а только медленно посмотрела
своим теплым и влажным взглядом
на Привалова, точно хотела сказать этим взглядом: «Что же вы не предлагаете мне руки? Ведь вы видите, что я
стою одна…» Привалов предложил руку, и Антонида Ивановна слегка оперлась
на нее
своей затянутой выше локтя в белую лайковую перчатку рукой.
Нашлись, конечно, сейчас же такие люди, которые или что-нибудь видели
своими глазами, или что-нибудь слышали собственными ушами; другим
стоило только порыться в
своей памяти и припомнить, что было сказано кем-то и когда-то; большинство ссылалось без зазрения совести
на самых достоверных людей, отличных знакомых и близких родных, которые никогда не согласятся лгать и придумывать от себя, а имеют прекрасное обыкновение говорить только
одну правду.
— Лоскутов был в чем-то замешан… Понимаете — замешан в
одной старой, но довольно громкой истории!.. Да… Был в административной ссылке, потом объехал всю Россию и теперь гостит у нас. Он открыл
свой прииск
на Урале и работает довольно счастливо… О, если бы такой человек только захотел разбогатеть, ему это решительно ничего не
стоит.
Алеша довел
своего старца в спаленку и усадил
на кровать. Это была очень маленькая комнатка с необходимою мебелью; кровать была узенькая, железная, а
на ней вместо тюфяка
один только войлок. В уголку, у икон,
стоял налой, а
на нем лежали крест и Евангелие. Старец опустился
на кровать в бессилии; глаза его блестели, и дышал он трудно. Усевшись, он пристально и как бы обдумывая нечто посмотрел
на Алешу.
Господа, — воскликнул я вдруг от всего сердца, — посмотрите кругом
на дары Божии: небо ясное, воздух чистый, травка нежная, птички, природа прекрасная и безгрешная, а мы, только мы
одни безбожные и глупые и не понимаем, что жизнь есть рай, ибо
стоит только нам захотеть понять, и тотчас же он настанет во всей красоте
своей, обнимемся мы и заплачем…
Все эти комнаты
стояли совсем пустыми и необитаемыми, потому что больной старик жался лишь в
одной комнатке, в отдаленной маленькой
своей спаленке, где прислуживала ему старуха служанка, с волосами в платочке, да «малый», пребывавший
на залавке в передней.
Прочие дворяне сидели
на диванах, кучками жались к дверям и подле окон;
один, уже, немолодой, но женоподобный по наружности помещик,
стоял в уголку, вздрагивал, краснел и с замешательством вертел у себя
на желудке печаткою
своих часов, хотя никто не обращал
на него внимания; иные господа, в круглых фраках и клетчатых панталонах работы московского портного, вечного цехового мастера Фирса Клюхина, рассуждали необыкновенно развязно и бойко, свободно поворачивая
своими жирными и голыми затылками; молодой человек, лет двадцати, подслеповатый и белокурый, с ног до головы одетый в черную одежду, видимо робел, но язвительно улыбался…
В течение рассказа Чертопханов сидел лицом к окну и курил трубку из длинного чубука; а Перфишка
стоял на пороге двери, заложив руки за спину и, почтительно взирая
на затылок
своего господина, слушал повесть о том, как после многих тщетных попыток и разъездов Пантелей Еремеич наконец попал в Ромны
на ярмарку, уже
один, без жида Лейбы, который, по слабости характера, не вытерпел и бежал от него; как
на пятый день, уже собираясь уехать, он в последний раз пошел по рядам телег и вдруг увидал, между тремя другими лошадьми, привязанного к хребтуку, — увидал Малек-Аделя!
Итак, я лежал под кустиком в стороне и поглядывал
на мальчиков. Небольшой котельчик висел над
одним из огней; в нем варились «картошки». Павлуша наблюдал за ним и,
стоя на коленях, тыкал щепкой в закипавшую воду. Федя лежал, опершись
на локоть и раскинув полы
своего армяка. Ильюша сидел рядом с Костей и все так же напряженно щурился. Костя понурил немного голову и глядел куда-то вдаль. Ваня не шевелился под
своей рогожей. Я притворился спящим. Понемногу мальчики опять разговорились.
В полдень мы дошли до водораздела. Солнце
стояло на небе и заливало землю
своими палящими лучами. Жара
стояла невыносимая. Даже в тени нельзя было найти прохлады. Отдохнув немного
на горе, мы стали спускаться к ручью
на запад. Расстилавшаяся перед нами картина была довольно однообразна. Куда ни взглянешь, всюду холмы и всюду
одна и та же растительность.
Я вспомнил про самку и стал искать ее глазами. Она
стояла на том же месте и равнодушно смотрела
на обоих
своих поклонников, сцепившихся в смертельной схватке. Шум борьбы постепенно удалялся. Очевидно,
один олень гнал другого. Самка следовала сзади в некотором расстоянии.
3 часа мы шли без отдыха, пока в стороне не послышался шум воды. Вероятно, это была та самая река Чау-сун, о которой говорил китаец-охотник. Солнце достигло
своей кульминационной точки
на небе и палило вовсю. Лошади шли, тяжело дыша и понурив головы. В воздухе
стояла такая жара, что далее в тени могучих кедровников нельзя было найти прохлады. Не слышно было ни зверей, ни птиц; только
одни насекомые носились в воздухе, и чем сильнее припекало солнце, тем больше они проявляли жизни.
— Рассказывая про завод, друг мой Верочка, я забыл сказать тебе
одну вещь о новом
своем месте, это, впрочем, неважно и говорить об этом не
стоило, а
на случай скажу; но только у меня просьба: мне хочется спать, тебе тоже; так если чего не договорю о заводе, поговорим завтра, а теперь скажу в двух словах.
Итак, Вера Павловна занялась медициною; и в этом, новом у нас деле, она была
одною из первых женщин, которых я знал. После этого она, действительно, стала чувствовать себя другим человеком. У ней была мысль: «Через несколько лет я уж буду в самом деле
стоять на своих ногах». Это великая мысль. Полного счастья нет без полной независимости. Бедные женщины, немногие из вас имеют это счастие!
Обедали мы в четвертом часу. Обед длился долго и был очень скучен. Спиридон был отличный повар; но, с
одной стороны, экономия моего отца, а с другой — его собственная делали обед довольно тощим, несмотря
на то что блюд было много. Возле моего отца
стоял красный глиняный таз, в который он сам клал разные куски для собак; сверх того, он их кормил с
своей вилки, что ужасно оскорбляло прислугу и, следовательно, меня. Почему? Трудно сказать…
Одни женщины не участвовали в этом позорном отречении от близких… и у креста
стояли одни женщины, и у кровавой гильотины является — то Люсиль Демулен, эта Офелия революции, бродящая возле топора, ожидая
свой черед, то Ж. Санд, подающая
на эшафоте руку участия и дружбы фанатическому юноше Алибо.
Другой порядок вопросов был запутаннее. В них употреблялись разные полицейские уловки и следственные шалости, чтобы сбить, запутать, натянуть противуречие. Тут делались намеки
на показания других и разные нравственные пытки. Рассказывать их не
стоит, довольно сказать, что между нами четырьмя, при всех
своих уловках, они не могли натянуть ни
одной очной ставки.
И он, в самом деле, потухал как-то одиноко в
своей семье. Возле него
стоял его брат, его друг — Петр Васильевич. Грустно, как будто слеза еще не обсохла, будто вчера посетило несчастие, появлялись оба брата
на беседы и сходки. Я смотрел
на Ивана Васильевича, как
на вдову или
на мать, лишившуюся сына; жизнь обманула его, впереди все было пусто и
одно утешение...
— Что ему, псу несытому, делается! ест да пьет, ест да пьет! Только что он мне
одними взятками
стоит… ах, распостылый! Весь земский суд, по его милости,
на свой счет содержу… смерти
на него нет! Умер бы — и дело бы с концом!
Комната тетенек, так называемая боковушка, об
одно окно, узкая и длинная, как коридор. Даже летом в ней царствует постоянный полумрак. По обеим сторонам окна поставлены киоты с образами и висящими перед ними лампадами. Несколько поодаль, у стены,
стоят две кровати, друг к другу изголовьями; еще поодаль — большая изразцовая печка; за печкой,
на пространстве полутора аршин, у самой двери, ютится Аннушка с
своим сундуком, войлоком для спанья и затрапезной, плоской, как блин, и отливающей глянцем подушкой.
— Мала птичка, да ноготок востер. У меня до француза в Москве целая усадьба
на Полянке была, и дом каменный, и сад, и заведения всякие, ягоды, фрукты, все
свое. Только птичьего молока не было. А воротился из Юрьева, смотрю —
одни закопченные стены
стоят. Так, ни за нюх табаку спалили. Вот он, пакостник, что наделал!
В селе было до десяти улиц, носивших особые наименования; посредине раскинулась торговая площадь, обставленная торговыми помещениями, но в особенности село гордилось
своими двумя обширными церквами, из которых
одна, с пятисотпудовым колоколом,
стояла на площади, а другая, осенявшая сельское кладбище, была выстроена несколько поодаль от села.
Результат этих проказ сказался, прежде всего, в бесконечной ненависти, которую дети питали к отцу, а по смерти его, опутанные устроенною им кутерьмою, перенесли друг
на друга. Оба назывались Захарами Захарычами; оба одновременно вышли в отставку в
одном и том же поручичьем чине и носили
один и тот же мундир; оба не могли определить границ
своих владений, и перед обоими, в виде неразрешимой и соблазнительной загадки,
стоял вопрос о двадцать третьем дворе.
Но Иван Федорович
стоял, как будто громом оглушенный. Правда, Марья Григорьевна очень недурная барышня; но жениться!.. это казалось ему так странно, так чудно, что он никак не мог подумать без страха. Жить с женою!.. непонятно! Он не
один будет в
своей комнате, но их должно быть везде двое!.. Пот проступал у него
на лице, по мере того чем более углублялся он в размышление.