Неточные совпадения
— Толстой-то, а? В мое время… в
годы юности, молодости моей, — Чернышевский, Добролюбов, Некрасов — впереди его были. Читали их, как отцов церкви, я ведь семинарист. Верования строились
по глаголам их. Толстой незаметен был. Тогда учились думать о народе, а не о себе. Он — о себе начал. С него и пошло это… вращение человека вокруг себя самого. Каламбур тут возможен: вращение вокруг частности — отвращение от целого… Ну — до свидания… Ухо чего-то болит… Прошу…
Тогда еще он был молод, и если нельзя сказать, чтоб он был жив, то,
по крайней мере, живее, чем теперь; еще он был полон разных стремлений, все чего-то надеялся, ждал многого и от судьбы, и от самого себя; все готовился к поприщу, к роли — прежде всего, разумеется, в службе, что и было целью его приезда в Петербург. Потом он думал и о роли в обществе; наконец, в отдаленной перспективе, на повороте с
юности к зрелым
летам, воображению его мелькало и улыбалось семейное счастие.
Хотя, к несчастию, не понимают эти юноши, что жертва жизнию есть, может быть, самая легчайшая изо всех жертв во множестве таких случаев и что пожертвовать, например, из своей кипучей
юностью жизни пять-шесть
лет на трудное, тяжелое учение, на науку, хотя бы для того только, чтобы удесятерить в себе силы для служения той же правде и тому же подвигу, который излюбил и который предложил себе совершить, — такая жертва сплошь да рядом для многих из них почти совсем не
по силам.
В
юности моей, давно уже, чуть не сорок
лет тому, ходили мы с отцом Анфимом
по всей Руси, собирая на монастырь подаяние, и заночевали раз на большой реке судоходной, на берегу, с рыбаками, а вместе с нами присел один благообразный юноша, крестьянин,
лет уже восемнадцати на вид, поспешал он к своему месту назавтра купеческую барку бечевою тянуть.
И заметьте, что это отрешение от мира сего вовсе не ограничивалось университетским курсом и двумя-тремя
годами юности. Лучшие люди круга Станкевича умерли; другие остались, какими были, до нынешнего дня. Бойцом и нищим пал, изнуренный трудом и страданиями, Белинский. Проповедуя науку и гуманность, умер, идучи на свою кафедру, Грановский. Боткин не сделался в самом деле купцом… Никто из них не отличился
по службе.
Дети
года через три стыдятся своих игрушек, — пусть их, им хочется быть большими, они так быстро растут, меняются, они это видят
по курточке и
по страницам учебных книг; а, кажется, совершеннолетним можно бы было понять, что «ребячество» с двумя-тремя
годами юности — самая полная, самая изящная, самая наша часть жизни, да и чуть ли не самая важная, она незаметно определяет все будущее.
Конечно, и Чаадаев, о котором в связи с Английским клубом вспоминает Герцен в «Былом и думах», был бельмом на глазу, но исключить его было не за что, хотя он тоже за свои сочинения был объявлен сумасшедшим, — но это окончилось благополучно, и Чаадаев неизменно, от
юности до своей смерти 14 апреля 1856
года, был членом клуба и,
по преданиям, читал в «говорильне» лермонтовское стихотворение на смерть Пушкина. Читал — а его слушали «ничтожные потомки известной подлостью прославленных отцов…».
Ему по-своему сочувствовал Егор Николаевич Бахарев и Петр Лукич, пугавшийся всякой обличительной заметки; Вязмитинов, сидевший над историей, и Зарницын, продергивавший уездные величины; доктор, обличающий свое бессилие выбиться из сферы взяточничества, и мать Агния, верная традициям
лет своей
юности.
Эти бутончики
года по два своей
юности о-ча-ро-вательны, даже
по три… ну а там расплываются навеки… производя в своих мужьях тот печальный ин-диф-фе-рентизм, который столь способствует развитию женского вопроса… если только я правильно понимаю этот вопрос…
— Я все знаю, Алексис, и прощаю тебя. Я знаю, у тебя есть дочь, дочь преступной любви… я понимаю неопытность, пылкость
юности (Любоньке было три
года!..). Алексис, она твоя, я ее видела: у ней твой нос, твой затылок… О, я ее люблю! Пусть она будет моей дочерью, позволь мне взять ее, воспитать… и дай мне слово, что не будешь мстить, преследовать тех, от кого я узнала. Друг мой, я обожаю твою дочь; позволь же, не отринь моей просьбы! — И слезы текли обильным ручьем
по тармаламе халата.
Перемена заметна была, впрочем, только в наружности двух рыбаков: взглянув на румяное, улыбающееся лицо Василия, можно было тотчас же догадаться, что веселый, беспечный нрав его остался все тот же; смуглое, нахмуренное лицо старшего брата, уподоблявшее его цыгану, которого только что обманули, его черные глаза, смотревшие исподлобья, ясно обличали тот же мрачно настроенный, несообщительный нрав; суровая энергия, отличавшая его еще в
юности, но которая с
летами угомонилась и приняла характер более сосредоточенный, сообщала наружности Петра выражение какого-то грубого могущества, смешанного с упрямой, непоколебимой волей; с первого взгляда становилось понятным то влияние, которое производил Петр на всех товарищей
по ремеслу и особенно на младшего брата, которым управлял он
по произволу.
К тому же эта прелестная девушка в самые ранние
годы своей
юности вдруг совсем осиротела и, оставаясь одна на всем свете,
по самому своему положению внушала к себе сочувствие и как бы
по повелению самой судьбы делалась естественным членом семьи призревших ее князей Протозановых.
Чалый мерин, которому дозволено гулять в саду
по дряхлости
лет и за заслуги, оказанные еще в
юности,
по случаю секретных поездок верхом верст за шесть, за пять, в самую глухую полночь и во всевозможную погоду, — чалка этот вдруг заржал; это значит, слышит лошадей — такой уж конь табунный, жив-сгорел
по своем брате; значит, это с поля едут.
— Чудак человек, вы вкусу не понимаете. Женщине тридцать пять
лет, самый расцвет, огонь… телеса какие! Да будет вам жасминничать — она на вас, как кот на сало, смотрит. Чего там стесняться в родном отечестве? Запомните афоризм: женщина с опытом подобна вишне, надклеванной воробьем, — она всегда слаще… Эх, где мои двадцать
лет? — заговорил он по-театральному, высоким блеющим горловым голосом. — Где моя
юность! Где моя пышная шевелюра, мои тридцать два зуба во рту, мой…
Это первое евангелие «Ныне прославися сын человеческий» он знал наизусть; и, читая, он изредка поднимал глаза и видел
по обе стороны целое море огней, слышал треск свечей, но людей не было видно, как и в прошлые
годы, и казалось, что это всё те же люди, что были тогда, в детстве и в
юности, что они всё те же будут каждый
год, а до каких пор — одному богу известно.
И едва успела договорить хозяйка, как дверь широко раскрылась, и две высокие, полные, упитанные, румяные девицы появились на ее пороге. Они обе как две капли воды походили на мать. Их молодые, пышущие румянцем лица так и сияли весельем, задором
юности и полным довольством жизнью и собой.
По виду им было
лет по семнадцать каждой. Несмотря на это, обе казались неуклюжими подростками благодаря коротким платьям и туго заплетенным в толстые косички, по-детски, волосам.
Впрочем, и
по наружности он казался моложе своих
лет, время — этот,
по выражению поэта, злой хищник, — несмотря на бурно проведенную
юность и на постоянное настоящее прожигание жизни, как бы жалело, положить свою печать на это красивое, выразительное лицо, украсить сединою эти черные, шелковистые кудри и выхоленные усы и баки и заставить потускнеть эти большие блестящие глаза.
Вся эта обстановка напоминала фон Зееману
годы его
юности, и он мысленно стал переживать эти минувшие безвозвратные
годы, все испытанное им, все им перечувствованное, доведшее его до смелой решимости вызваться прибыть сегодня к графу и бросить ему в лицо жестокое, но,
по убеждению Антона Антоновича, вполне заслуженное им слово, бросить, хотя не от себя, а
по поручению других, но эти другие были для него дороже и ближе самых ближайших родственников, а не только этой «седьмой воды на киселе», каким приходился ему ненавистный Клейнмихель.