Неточные совпадения
На грудь кладет тихонько
рукуИ
падает. Туманный взор
Изображает смерть, не муку.
Так медленно
по скату гор,
На солнце искрами блистая,
Спадает глыба снеговая.
Мгновенным холодом облит,
Онегин к юноше спешит,
Глядит, зовет его… напрасно:
Его уж нет. Младой певец
Нашел безвременный конец!
Дохнула буря, цвет прекрасный
Увял на утренней заре,
Потух огонь на алтаре!..
— Я не хочу
спать, мамаша, — ответишь ей, и неясные, но сладкие грезы наполняют воображение, здоровый детский сон смыкает веки, и через минуту забудешься и
спишь до тех пор, пока не разбудят. Чувствуешь, бывало, впросонках, что чья-то нежная
рука трогает тебя;
по одному прикосновению узнаешь ее и еще во сне невольно схватишь эту
руку и крепко, крепко прижмешь ее к губам.
Грудь, шея и плечи заключились в те прекрасные границы, которые назначены вполне развившейся красоте; волосы, которые прежде разносились легкими кудрями
по лицу ее, теперь обратились в густую роскошную косу, часть которой была подобрана, а часть разбросалась
по всей длине
руки и тонкими, длинными, прекрасно согнутыми волосами
упадала на грудь.
— Как
попали! Как
попали? — вскричал Разумихин, — и неужели ты, доктор, ты, который прежде всего человека изучать обязан и имеешь случай, скорей всякого другого, натуру человеческую изучить, — неужели ты не видишь,
по всем этим данным, что это за натура этот Николай? Неужели не видишь, с первого же разу, что все, что он показал при допросах, святейшая правда есть? Точнехонько так и
попали в
руки, как он показал. Наступил на коробку и поднял!
Павел Петрович вынул из кармана панталон свою красивую
руку с длинными розовыми ногтями,
руку, казавшуюся еще красивей от снежной белизны рукавчика, застегнутого одиноким крупным
опалом, и подал ее племяннику. Совершив предварительно европейское «shake hands», [Рукопожатие (англ.).] он три раза, по-русски, поцеловался с ним, то есть три раза прикоснулся своими душистыми усами до его щек, и проговорил...
Она слыла за легкомысленную кокетку, с увлечением предавалась всякого рода удовольствиям, танцевала до
упаду, хохотала и шутила с молодыми людьми, которых принимала перед обедом в полумраке гостиной, а
по ночам плакала и молилась, не находила нигде покою и часто до самого утра металась
по комнате, тоскливо ломая
руки, или сидела, вся бледная и холодная, над Псалтырем.
Не более пяти-шести шагов отделяло Клима от края полыньи, он круто повернулся и
упал, сильно ударив локтем о лед. Лежа на животе, он смотрел, как вода, необыкновенного цвета, густая и, должно быть, очень тяжелая, похлопывала Бориса
по плечам,
по голове. Она отрывала
руки его ото льда, играючи переплескивалась через голову его, хлестала
по лицу,
по глазам, все лицо Бориса дико выло, казалось даже, что и глаза его кричат: «
Руку… дай
руку…»
Кочегар остановился, но расстояние между ним и рабочими увеличивалось, он стоял в позе кулачного бойца, ожидающего противника, левую
руку прижимая ко груди, правую, с шапкой, вытянув вперед. Но
рука упала, он покачнулся, шагнул вперед и тоже
упал грудью на снег,
упал не сгибаясь, как доска, и тут, приподняв голову, ударяя шапкой
по снегу, нечеловечески сильно заревел, посунулся вперед, вытянул ноги и зарыл лицо в снег.
Несколько часов ходьбы
по улицам дали себя знать, — Самгин уже
спал, когда Анфимьевна принесла стакан чаю. Его разбудила Варвара, дергая за
руку с такой силой, точно желала сбросить на пол.
Самгин пошел домой, — хотелось есть до колик в желудке. В кухне на столе горела дешевая, жестяная лампа, у стола сидел медник, против него — повар, на полу у печи кто-то
спал, в комнате Анфимьевны звучали сдержанно два или три голоса. Медник говорил быстрой скороговоркой, сердито, двигая
руками по столу...
Дома его ждал толстый конверт с надписью почерком Лидии; он лежал на столе, на самом видном месте. Самгин несколько секунд рассматривал его, не решаясь взять в
руки, стоя в двух шагах от стола. Потом, не сходя с места, протянул
руку, но покачнулся и едва не
упал, сильно ударив ладонью
по конверту.
Клим стал на ноги, хотел поднять Лиду, но его подшибли, он снова
упал на спину, ударился затылком, усатый солдат схватил его за
руку и повез
по льду, крича...
Упала на колени и, хватая
руками в перчатках лицо,
руки, грудь Лютова, перекатывая голову его
по пестрой подушке, встряхивая, — завыла, как воют деревенские бабы.
Для того, чтоб
попасть домой, Самгин должен был пересечь улицу,
по которой шли союзники, но, когда он хотел свернуть в другой переулок — встречу ему из-за угла вышел, широко шагая, Яков Злобин с фуражкой в
руке, с распухшим лицом и пьяными глазами; размахнув
руки, как бы желая обнять Самгина, он преградил ему путь, говоря негромко, удивленно...
Круг все чаще разрывался, люди
падали, тащились
по полу, увлекаемые вращением серой массы, отрывались, отползали в сторону, в сумрак; круг сокращался, — некоторые, черпая горстями взволнованную воду в чане, брызгали ею в лицо друг другу и, сбитые с ног,
падали.
Упала и эта маленькая неестественно легкая старушка, — кто-то поднял ее на
руки, вынес из круга и погрузил в темноту, точно в воду.
Рябой, оттолкнув Самгина, ударил его головою о стену, размахнулся палкой и еще дважды быстро ударил
по руке,
по плечу. Самгин
упал, почти теряя сознание, но слышал выстрел и глухой возглас...
За спиною Самгина, толкнув его вперед, хрипло рявкнула женщина, раздалось тихое ругательство, удар
по мягкому, а Самгин очарованно смотрел, как передовой солдат и еще двое, приложив ружья к плечам, начали стрелять. Сначала
упал, высоко взмахнув ногою, человек, бежавший на Воздвиженку, за ним, подогнув колени, грузно свалился старик и пополз, шлепая палкой
по камням, упираясь
рукой в мостовую; мохнатая шапка свалилась с него, и Самгин узнал: это — Дьякон.
Часа через полтора Самгин шагал
по улице, следуя за одним из понятых, который покачивался впереди него, а сзади позванивал шпорами жандарм. Небо на востоке уже предрассветно зеленело, но город еще
спал, окутанный теплой, душноватой тьмою. Самгин немножко любовался своим спокойствием, хотя было обидно идти
по пустым улицам за человеком, который, сунув
руки в карманы пальто, шагал бесшумно, как бы не касаясь земли ногами, точно он себя нес на
руках, охватив ими бедра свои.
Она вырвалась; Клим, покачнувшись, сел к роялю, согнулся над клавиатурой, в нем ходили волны сотрясающей дрожи, он ждал, что
упадет в обморок. Лидия была где-то далеко сзади его, он слышал ее возмущенный голос, стук
руки по столу.
Самгина толкала, наваливаясь на его плечо, большая толстая женщина в рыжей кожаной куртке с красным крестом на груди, в рыжем берете на голове; держа на коленях обеими
руками маленький чемодан, перекатывая голову
по спинке дивана, посвистывая носом, она
спала, ее грузное тело рыхло колебалось, прыжки вагона будили ее, и, просыпаясь, она жалобно вполголоса бормотала...
— К человеку племени Данова,
по имени Маной, имевшему неплодную жену, явился ангел, и неплодная зачала, и родился Самсон, человек великой силы, раздиравший голыми
руками пасти львиные. Так же зачат был и Христос и многие так…
Черными
руками он закатал рукава
по локти и, перекрестясь на церковь, поклонился колоколам не сгибаясь, а точно
падая грудью на землю, закинув длинные
руки свои назад, вытянув их для равновесия.
Вот он кончил наслаждаться телятиной, аккуратно, как парижанин, собрал с тарелки остатки соуса куском хлеба, отправил в рот, проглотил, запил вином, благодарно пошлепал ладонями
по щекам своим. Все это почти не мешало ему извергать звонкие словечки, и можно было думать, что пища,
попадая в его желудок, тотчас же переваривается в слова. Откинув плечи на спинку стула, сунув
руки в карманы брюк, он говорил...
Обломов с вечера,
по обыкновению, прислушивался к биению своего сердца, потом ощупал его
руками, поверил, увеличилась ли отверделость там, наконец углубился в анализ своего счастья и вдруг
попал в каплю горечи и отравился.
Когда нянька мрачно повторяла слова медведя: «Скрипи, скрипи, нога липовая; я
по селам шел,
по деревне шел, все бабы
спят, одна баба не
спит, на моей шкуре сидит, мое мясо варит, мою шерстку прядет» и т. д.; когда медведь входил, наконец, в избу и готовился схватить похитителя своей ноги, ребенок не выдерживал: он с трепетом и визгом бросался на
руки к няне; у него брызжут слезы испуга, и вместе хохочет он от радости, что он не в когтях у зверя, а на лежанке, подле няни.
Через четверть часа Захар отворил дверь подносом, который держал в обеих
руках, и, войдя в комнату, хотел ногой притворить дверь, но промахнулся и ударил
по пустому месту: рюмка
упала, а вместе с ней еще пробка с графина и булка.
Он простился с ней и так погнал лошадей с крутой горы, что чуть сам не сорвался с обрыва.
По временам он,
по привычке, хватался за бич, но вместо его под
руку попадали ему обломки в кармане; он разбросал их
по дороге. Однако он опоздал переправиться за Волгу, ночевал у приятеля в городе и уехал к себе рано утром.
Глядел и на ту картину, которую до того верно нарисовал Беловодовой, что она,
по ее словам, «дурно
спала ночь»: на тупую задумчивость мужика, на грубую, медленную и тяжелую его работу — как он тянет ременную лямку, таща барку, или, затерявшись в бороздах нивы, шагает медленно, весь в поту, будто несет на
руках и соху и лошадь вместе — или как беременная баба, спаленная зноем, возится с серпом во ржи.
Кузина твоя увлеклась по-своему, не покидая гостиной, а граф Милари добивался свести это на большую дорогу — и говорят (это папа разболтал), что между ними бывали живые споры, что он брал ее за
руку, а она не отнимала, у ней даже глаза туманились слезой, когда он, недовольный прогулками верхом у кареты и приемом при тетках, настаивал на большей свободе, — звал в парк вдвоем, являлся в другие часы, когда тетки
спали или бывали в церкви, и, не успевая, не показывал глаз
по неделе.
Она выходила гулять, когда он пришел. Глаза у ней были, казалось, заплаканы, нервы видимо
упали, движения были вялы, походка медленна. Он взял ее под
руку, и так как она направлялась из сада к полю, он думал, что она идет к часовне, повел ее
по лугу и
по дорожке туда.
Наконец из калитки вышел какой-то чиновник, пожилой; судя
по виду,
спал, и его нарочно разбудили; не то что в халате, а так, в чем-то очень домашнем; стал у калитки, заложил
руки назад и начал смотреть на меня, я — на него.
Начинает тихо, нежно: «Помнишь, Гретхен, как ты, еще невинная, еще ребенком, приходила с твоей мамой в этот собор и лепетала молитвы
по старой книге?» Но песня все сильнее, все страстнее, стремительнее; ноты выше: в них слезы, тоска, безустанная, безвыходная, и, наконец, отчаяние: «Нет прощения, Гретхен, нет здесь тебе прощения!» Гретхен хочет молиться, но из груди ее рвутся лишь крики — знаете, когда судорога от слез в груди, — а песня сатаны все не умолкает, все глубже вонзается в душу, как острие, все выше — и вдруг обрывается почти криком: «Конец всему, проклята!» Гретхен
падает на колена, сжимает перед собой
руки — и вот тут ее молитва, что-нибудь очень краткое, полуречитатив, но наивное, безо всякой отделки, что-нибудь в высшей степени средневековое, четыре стиха, всего только четыре стиха — у Страделлы есть несколько таких нот — и с последней нотой обморок!
Она стремительно выбежала из квартиры, накидывая на бегу платок и шубку, и пустилась
по лестнице. Мы остались одни. Я сбросил шубу, шагнул и затворил за собою дверь. Она стояла предо мной как тогда, в то свидание, с светлым лицом, с светлым взглядом, и, как тогда, протягивала мне обе
руки. Меня точно подкосило, и я буквально
упал к ее ногам.
Там стояли Версилов и мама. Мама лежала у него в объятиях, а он крепко прижимал ее к сердцу. Макар Иванович сидел,
по обыкновению, на своей скамеечке, но как бы в каком-то бессилии, так что Лиза с усилием придерживала его
руками за плечо, чтобы он не
упал; и даже ясно было, что он все клонится, чтобы
упасть. Я стремительно шагнул ближе, вздрогнул и догадался: старик был мертв.
Воцарилось глубочайшее молчание. Губернатор вынул из лакированного ящика бумагу и начал читать чуть слышным голосом, но внятно. Только что он кончил, один старик лениво встал из ряда сидевших
по правую
руку, подошел к губернатору, стал, или, вернее,
пал на колени, с поклоном принял бумагу, подошел к Кичибе, опять
пал на колени, без поклона подал бумагу ему и сел на свое место.
Мы через рейд отправились в город, гоняясь
по дороге с какой-то английской яхтой, которая ложилась то на правый, то на левый галс, грациозно описывая круги. Но и наши матросы молодцы: в белых рубашках, с синими каймами
по воротникам, в белых же фуражках, с расстегнутой грудью, они при слове «Навались! дай ход!» разом вытягивали мускулистые
руки, все шесть голов
падали на весла, и, как львы, дерущие когтями землю, раздирали веслами упругую влагу.
«На берег кому угодно! — говорят часу во втором, — сейчас шлюпка идет». Нас несколько человек село в катер, все в белом, — иначе под этим солнцем показаться нельзя — и поехали, прикрывшись холстинным тентом; но и то жарко: выставишь нечаянно
руку, ногу, плечо — жжет. Голубая вода не струится нисколько; суда, мимо которых мы ехали, будто
спят: ни малейшего движения на них; на палубе ни души.
По огромному заливу кое-где ползают лодки, как сонные мухи.
Но тяжелый наш фрегат, с грузом не на одну сотню тысяч пуд, точно обрадовался случаю и лег прочно на песок, как иногда добрый пьяница, тоже «нагрузившись» и долго шлепая неверными стопами
по грязи, вдруг возьмет да и ляжет средь дороги. Напрасно трезвый товарищ толкает его в бока, приподнимает то
руку, то ногу, иногда голову.
Рука, нога и голова
падают снова как мертвые. Гуляка лежит тяжело, неподвижно и безнадежно, пока не придут двое «городовых» на помощь.
Вдруг из дверей явились, один за другим, двенадцать слуг,
по числу гостей; каждый нес обеими
руками чашку с чаем, но без блюдечка. Подойдя к гостю, слуга ловко
падал на колени, кланялся, ставил чашку на пол, за неимением столов и никакой мебели в комнатах, вставал, кланялся и уходил. Ужасно неловко было тянуться со стула к полу в нашем платье. Я протягивал то одну, то другую
руку и насилу достал. Чай отличный, как желтый китайский. Он густ, крепок и ароматен, только без сахару.
Мы все еще плывем
по Мае, но холодно: ветер из осеннего превратился в зимний;
падает снег;
руки коченеют, ноги тоже.
Никто, кажется, не подумал даже, что могло бы быть, если бы Альфонс Богданыч в одно прекрасное утро взял да и забастовал, то есть не встал утром с пяти часов, чтобы несколько раз обежать целый дом и обругать в несколько приемов на двух диалектах всю прислугу; не пошел бы затем в кабинет к Ляховскому, чтобы получить свою ежедневную порцию ругательств, крика и всяческого неистовства, не стал бы сидеть ночи за своей конторкой во главе двадцати служащих, которые, не разгибая спины, работали под его железным началом, если бы, наконец, Альфонс Богданыч не обладал счастливой способностью являться
по первому зову, быть разом в нескольких местах, все видеть, и все слышать, и все давить, что
попало к нему под
руку.
— Эта Хиония Алексеевна ни больше ни меньше, как трехэтажный паразит, — говорил частный поверенный Nicolas Веревкин. — Это, видите ли, вот какая штука: есть такой водяной жук! — черт его знает, как он называется по-латыни, позабыл!.. В этом жуке живет паразит-червяк, а в паразите какая-то глиста… Понимаете? Червяк жрет жука, а глиста жрет червяка… Так и наша Хиония Алексеевна жрет нас, а мы жрем всякого, кто
попадет под
руку!
Она осталась спокойной
по отношению к поведению дочери, потому что вся вина
падала на голову Василия Назарыча, как главного устроителя всяких новшеств в доме, своими
руками погубившего родную дочь.
Виктор Васильич
спал в самой непринужденной позе: лежа на спине, он широко раскинул
руки и свесил одну ногу на пол; его молодое лицо дышало завидным здоровьем, и
по лицу блуждала счастливая улыбка.
При виде улыбавшейся Хины у Марьи Степановны точно что оборвалось в груди.
По блудливому выражению глаз своей гостьи она сразу угадала, что их разорение уже известно целому городу, и Хиония Алексеевна залетела в их дом, как первая ворона, почуявшая еще теплую
падаль. Вся кровь бросилась в голову гордой старухи, и она готова была разрыдаться, но вовремя успела собраться с силами и протянуть гостье
руку с своей обыкновенной гордой улыбкой.
Дня три у него дело валилось из
рук, он не ел, не
спал, но когда до него дошел слух, что Екатерина Ивановна уехала в Москву поступать в консерваторию, он успокоился и зажил по-прежнему.
— Мой Господь победил! Христос победил заходящу солнцу! — неистово прокричал он, воздевая к солнцу
руки, и,
пав лицом ниц на землю, зарыдал в голос как малое дитя, весь сотрясаясь от слез своих и распростирая
по земле
руки. Тут уж все бросились к нему, раздались восклицания, ответное рыдание… Исступление какое-то всех обуяло.
Алеша вдруг вскочил из-за стола, точь-в-точь как,
по рассказу, мать его, всплеснул
руками, потом закрыл ими лицо,
упал как подкошенный на стул и так и затрясся вдруг весь от истерического припадка внезапных, сотрясающих и неслышных слез.
Пробираться сквозь заросли горелого леса всегда трудно. Оголенные от коры стволы деревьев с заостренными сучками в беспорядке лежат на земле. В густой траве их не видно, и потому часто спотыкаешься и
падаешь. Обыкновенно после однодневного пути
по такому горелому колоднику ноги у лошадей изранены, у людей одежда изорвана, а лица и
руки исцарапаны в кровь. Зная
по опыту, что гарь выгоднее обойти стороной, хотя бы и с затратой времени, мы спустились к ручью и пошли
по гальке.
Он хотел сказать что-то, но только зашипел и, шаря
руками вверху, внизу,
по бокам, задыхаясь, с подгибавшимися коленками, перебрался из одного стойла в другое… в третье, почти доверху набитое сеном, толкнулся в одну стену, в другую,
упал, перекатился через голову, приподнялся и вдруг опрометью выбежал через полураскрытую дверь на двор…