Неточные совпадения
Другой доктор, старик Вильямсон, сидел у стола, щурясь на
огонь свечи, и осторожно писал что-то,
Вера Петровна размешивала в стакане мутную воду, бегала горничная с куском льда на тарелке и молотком в руке.
Лекция была озаглавлена «Интеллект и рок», — в ней доказывалось, что интеллект и является выразителем воли рока, а сам «рок не что иное, как маска Сатаны — Прометея»; «Прометей — это тот, кто первый внушил человеку в раю неведения страсть к познанию, и с той поры девственная, жаждущая
веры душа богоподобного человека сгорает в Прометеевом
огне; материализм — это серый пепел ее».
Но через день, через два прошло и это, и, когда
Вера являлась к бабушке, она была равнодушна, даже умеренно весела, только чаще прежнего запиралась у себя и долее обыкновенного горел у ней
огонь в комнате по ночам.
Вглядываясь в ткань своей собственной и всякой другой жизни, глядя теперь в только что початую жизнь
Веры, он яснее видел эту игру искусственных случайностей, какие-то блуждающие
огни злых обманов, ослеплений, заранее расставленных пропастей, с промахами, ошибками, и рядом — тоже будто случайные исходы из запутанных узлов…
Бабушка могла предостеречь
Веру от какой-нибудь практической крупной ошибки, защитить ее от болезни, от грубой обиды, вырвать, с опасностью собственной жизни, из
огня: но что она сделает в такой неосязаемой беде, как страсть, если она есть у
Веры?
В
Вере оканчивалась его статуя гармонической красоты. А тут рядом возникла другая статуя — сильной, античной женщины — в бабушке. Та
огнем страсти, испытания, очистилась до самопознания и самообладания, а эта…
Тогда казалось ему, что он любил
Веру такой любовью, какою никто другой не любил ее, и сам смело требовал от нее такой же любви и к себе, какой она не могла дать своему идолу, как бы страстно ни любила его, если этот идол не носил в груди таких же сил, такого же
огня и, следовательно, такой же любви, какая была заключена в нем и рвалась к ней.
Вера с семи часов вечера сидела в бездействии, сначала в сумерках, потом при слабом
огне одной свечи; облокотясь на стол и положив на руку голову, другой рукой она задумчиво перебирала листы лежавшей перед ней книги, в которую не смотрела.
И вот она, эта живая женщина, перед ним! В глазах его совершилось пробуждение
Веры, его статуи, от девического сна. Лед и
огонь холодили и жгли его грудь, он надрывался от мук и — все не мог оторвать глаз от этого неотступного образа красоты, сияющего гордостью, смотрящего с любовью на весь мир и с дружеской улыбкой протягивающего руку и ему…
Вере становилось тепло в груди, легче на сердце. Она внутренно вставала на ноги, будто пробуждалась от сна, чувствуя, что в нее льется волнами опять жизнь, что тихо, как друг, стучится мир в душу, что душу эту, как темный, запущенный храм, осветили
огнями и наполнили опять молитвами и надеждами. Могила обращалась в цветник.
Показался свет и рука, загородившая
огонь.
Вера перестала смотреть, положила голову на подушку и притворилась спящею. Она видела, что это была Татьяна Марковна, входившая осторожно с ручной лампой. Она спустила с плеч на стул салоп и шла тихо к постели, в белом капоте, без чепца, как привидение.
От этого сознания творческой работы внутри себя и теперь пропадала у него из памяти страстная, язвительная
Вера, а если приходила, то затем только, чтоб он с мольбой звал ее туда же, на эту работу тайного духа, показать ей священный
огонь внутри себя и пробудить его в ней, и умолять беречь, лелеять, питать его в себе самой.
Она столько вносила перемены с собой, что с ее приходом как будто падал другой свет на предметы; простая комната превращалась в какой-то храм, и
Вера, как бы ни запрятывалась в угол, всегда была на первом плане, точно поставленная на пьедестал и освещенная
огнями или лунным светом.
В мягких, глубоких креслах было покойно,
огни мигали так ласково в сумерках гостиной; и теперь, в летний вечер, когда долетали с улицы голоса, смех и потягивало со двора сиренью, трудно было понять, как это крепчал мороз и как заходившее солнце освещало своими холодными лучами снежную равнину и путника, одиноко шедшего по дороге;
Вера Иосифовна читала о том, как молодая, красивая графиня устраивала у себя в деревне школы, больницы, библиотеки и как она полюбила странствующего художника, — читала о том, чего никогда не бывает в жизни, и все-таки слушать было приятно, удобно, и в голову шли всё такие хорошие, покойные мысли, — не хотелось вставать.
И пальцы
Веры Павловны забывают шить, и шитье опустилось из опустившихся рук, и
Вера Павловна немного побледнела, вспыхнула, побледнела больше,
огонь коснулся ее запылавших щек, — миг, и они побелели, как снег, она с блуждающими глазами уже бежала в комнату мужа, бросилась на колени к нему, судорожно обняла его, положила голову к нему на плечо, чтобы поддержало оно ее голову, чтобы скрыло оно лицо ее, задыхающимся голосом проговорила: «Милый мой, я люблю его», и зарыдала.
В десятом часу утра камердинер, сидевший в комнате возле спальной, уведомлял
Веру Артамоновну, мою экс-нянюшку, что барин встает. Она отправлялась приготовлять кофей, который он пил один в своем кабинете. Все в доме принимало иной вид, люди начинали чистить комнаты, по крайней мере показывали вид, что делают что-нибудь. Передняя, до тех пор пустая, наполнялась, даже большая ньюфаундлендская собака Макбет садилась перед печью и, не мигая, смотрела в
огонь.
Он был золотой, низкопробный, очень толстый, но дутый и с наружной стороны весь сплошь покрытый небольшими старинными, плохо отшлифованными гранатами. Но зато посредине браслета возвышались, окружая какой-то странный маленький зеленый камешек, пять прекрасных гранатов-кабошонов, каждый величиной с горошину. Когда
Вера случайным движением удачно повернула браслет перед
огнем электрической лампочки, то в них, глубоко под их гладкой яйцевидной поверхностью, вдруг загорелись прелестные густо-красные живые
огни.
Так раздумывала княгиня
Вера и не могла отвести глаз от пяти алых кровавых
огней, дрожавших внутри пяти гранатов.
Вася Шеин, рыдая, возвращает
Вере обручальное кольцо. «Я не смею мешать твоему счастию, — говорит он, — но, умоляю, не делай сразу решительного шага. Подумай, поразмысли, проверь и себя и его. Дитя, ты не знаешь жизни и летишь, как мотылек на блестящий
огонь. А я — увы! — я знаю хладный и лицемерный свет. Знай, что телеграфисты увлекательны, но коварны. Для них доставляет неизъяснимое наслаждение обмануть своей гордой красотой и фальшивыми чувствами неопытную жертву и жестоко насмеяться над ней».
— Мое бессмертие уже потому необходимо, что бог не захочет сделать неправды и погасить совсем
огонь раз возгоревшейся к нему любви в моем сердце. И что дороже любви? Любовь выше бытия, любовь венец бытия, и как же возможно, чтобы бытие было ей неподклонно? Если я полюбил его и обрадовался любви моей — возможно ли, чтоб он погасил и меня и радость мою и обратил нас в нуль? Если есть бог, то и я бессмертен! Voilà ma profession de foi. [Вот мой символ
веры (фр.).]
— А коли лежит просто, рот разевает на всех, так как же его не стибрить! Будто серьезно не верите, что возможен успех? Эх, вера-то есть, да надо хотенья. Да, именно с этакими и возможен успех. Я вам говорю, он у меня в
огонь пойдет, стоит только прикрикнуть на него, что недостаточно либерален. Дураки попрекают, что я всех здесь надул центральным комитетом и «бесчисленными разветвлениями». Вы сами раз этим меня корили, а какое тут надувание: центральный комитет — я да вы, а разветвлений будет сколько угодно.
Эта
вера по привычке — одно из наиболее печальных и вредных явлений нашей жизни; в области этой
веры, как в тени каменной стены, все новое растет медленно, искаженно, вырастает худосочным. В этой темной
вере слишком мало лучей любви, слишком много обиды, озлобления и зависти, всегда дружной с ненавистью.
Огонь этой
веры — фосфорический блеск гниения.
Чтобы разорвать прочные петли безысходной скуки, которая сначала раздражает человека, будя в нём зверя, потом, тихонько умертвив душу его, превращает в тупого скота, чтобы не задохнуться в тугих сетях города Окурова, потребно непрерывное напряжение всей силы духа, необходима устойчивая
вера в человеческий разум. Но её даёт только причащение к великой жизни мира, и нужно, чтобы, как звёзды в небе, человеку всегда были ясно видимы
огни всех надежд и желаний, неугасимо пылающие на земле.
Над ним вспыхнуло и растет опаловое облако, фосфорический, желтоватый туман неравномерно лег на серую сеть тесно сомкнутых зданий. Теперь город не кажется разрушенным
огнем и облитым кровью, — неровные линии крыш и стен напоминают что-то волшебное, но — недостроенное, неоконченное, как будто тот, кто затеял этот великий город для людей, устал и спит, разочаровался и, бросив всё, — ушел или потерял
веру и — умер.
Ему казалось, что когда-то, незаметно для него,
вера в справедливость бога пошатнулась в нём, что она не так уже крепка, как прежде: что-то разъело её, как ржавчина железо. В его груди было что-то несоединимое, как вода и
огонь. И с новой силой в нём возникло озлобление против своего прошлого, всех людей и порядков жизни.
В «Уложении» (глава XXII, ст. 24) есть статья, в которой говорится, что если бусурман обратит русского человека в свою
веру, то бусурмана того «по сыску казнить: сжечь
огнем без всякого милосердия».
Промозглая темнота давит меня, сгорает в ней душа моя, не освещая мне путей, и плавится, тает дорогая сердцу
вера в справедливость, во всеведение божие. Но яркой звездою сверкает предо мной лицо отца Антония, и все мысли, все чувства мои — около него, словно бабочки ночные вокруг
огня. С ним беседую, ему творю жалобы, его спрашиваю и вижу во тьме два луча ласковых глаз. Дорогоньки были мне эти три дня: вышел я из ямы — глаза слепнут, голова — как чужая, ноги дрожат. А братия смеётся...
В монгольский период у нас сохранился «священный
огонь любви к знаниям,
вера и чистая нравственность, а в народах Европы господствовали невежество и неразвитость умственных способностей, нравственное унижение и готовность поддаться всякому, кто польстит грубым наклонностям» (том I, стр. 208).
—
Вера есть в каждом, но она затемнена… Без
веры не человек, а зверь. По нашей слабости нам нужно великое горе, чтобы душа проснулась… Горе очищает душу, как
огонь очищает злато.
Он вглядывался напряженно в потемки, и ему казалось, что сквозь тысячи верст этой тьмы он видит родину, видит родную губернию, свой уезд, Прогонную, видит темноту, дикость, бессердечие и тупое, суровое, скотское равнодушие людей, которых он там покинул; зрение его туманилось от слез, но он всё смотрел вдаль, где еле-еле светились бледные
огни парохода, и сердце щемило от тоски по родине, и хотелось жить, вернуться домой, рассказать там про свою новую
веру и спасти от погибели хотя бы одного человека и прожить без страданий хотя бы один день.
Страшно жжет душу
огонь ее, когда нет отверстий, куда бы он вылился, когда нет
веры, которая одна может обратить его к небу, когда нет любви, которая одна может благотворным сделать пламя его.
Одаренный восточной фантазиею, он увлекся африканским красноречием Оригена и Тертуллиана; наполнилась пустота в душе, сильная
вера очистила
огонь, ее пожиравший.
— Обидно этак-то, господин купец, — отвечал Артемий. — Пожалуй, вот хоть нашего дядю Онуфрия взять… Такого артельного хозяина днем с
огнем не сыскать… Обо всем старанье держит, обо всякой малости печется, душа-человек: прямой, правдивый и по всему надежный. А дай-ка ты ему волю, тотчас величаться зачнет, потому человек, не ангел. Да хоша и по правде станет поступать, все уж ему такой
веры не будет и слушаться его, как теперь, не станут. Нельзя, потому что артель суймом держится.
Святость не в лесах, не на небе, не на земле, не в священных реках. Очисти себя, и ты увидишь его. Преврати твое тело в храм, откинь дурные мысли и созерцай бога внутренним оком. Когда мы познаем его, мы познаем себя. Без личного опыта одно писание не уничтожит наших страхов, — так же как темнота не разгоняется написанным
огнем. Какая бы ни была твоя
вера и твои молитвы, пока в тебе нет правды, ты не постигнешь пути блага. Тот, кто познает истину, тот родится снова.
Всегда готов ослабеть и погаснуть ее трепетный
огонь, и только на вершинах, у подвижников
веры, сияет он ровным, невечереющим светом.
Вера не отрицает гнозиса, напротив, она порождает его и оплодотворяет: «Возлюби Господа Бога твоего всем сердцем твоим, и всей душою твоею (т. е. волею), и всем разумением твоим (т. е. гнозисом)» (Мф. 22:37), и, конечно, дух, загоревшийся
верою, принесет ее
огонь и свет во все области своего творчества.
Литература тщательно оплевывала в прошлом все светлое и сильное, но оплевывала наивно, сама того не замечая, воображая, что поддерживает какие-то «заветы»; прежнее чистое знамя в ее руках давно уже обратилось в грязную тряпку, а она с гордостью несла эту опозоренную ею святыню и звала к ней читателя; с мертвым сердцем, без
огня и без
веры, говорила она что-то, чему никто не верил…
Все рассыпались по роще, ломая для костра нижние сухие сучья осин. Роща огласилась треском, говором и смехом. Сучья стаскивались к берегу сажалки, где
Вера и Соня разводили костер.
Огонь запрыгал по трещавшим сучьям, освещая кусты и нижние ветви ближайших осин; между вершинами синело темное звездное небо; с костра вместе с дымом срывались искры и гасли далеко вверху.
Вера отгребла в сторону горячий уголь и положила в него картофелины.
Глубоко в глазах Ивана Ильича сверкнул тот же темный, сурово-беспощадный
огонь, каким они загорались при упоминании о
Вере. Он сгорбился и, волоча ноги, пошел к себе в спальню.
Смотрел я на него: и никогда-то он не горит — всегда спокоен, ясен; упорно и без порыва смотрит в будущее. Нужно — с холодною отвагою бросится в
огонь. Не нужно — с
верою ждать будет годы.
— Благодарствуем, любезный! — сказал офицер, понюхивая табак. — Не хочу ради вашей
веры ни сгореть в
огне, ни голодом умереть. Ты не морельщик [Морельщиками, или филипповцами, назывались члены одной из раскольничьих сект; приверженцы этой секты особенно часто прибегали к самосожжению.] ли?
Вера Достоевского во Христа прошла через горнило всех сомнений и закалена в
огне.
Вера была,
огонь, оттого и таланты появлялись…
В храмах горели одинокие лампады; сквозь слюду и пузыри окон светились в домах
огни, зажженные
верою или нуждою.
— Безумец, жалкий маляр, несчастный школьник, влюбленный в краски! Перед тобой проходят люди, а ты только и видишь, что лягушечьи глаза — как повернулся твой язык, чтобы сказать это? О, если бы хоть раз ты заглянул в человеческую душу! Какие сокровища нежности, любви, кроткой
веры, святого смирения открыл бы ты там. И тебе, дерзкому, показалось бы, что ты вошел в храм — светлый, сияющий
огнями храм. Но не мечите бисера перед свиньями, — сказано про таких, как ты.