Неточные совпадения
Тот самый ясный и
холодный августовский день, который так безнадежно действовал на Анну,
казался ему возбудительно оживляющим и освежал его разгоревшееся от обливания лицо и шею.
Я схватил бумаги и поскорее унес их, боясь, чтоб штабс-капитан не раскаялся. Скоро пришли нам объявить, что через час тронется оказия; я велел закладывать. Штабс-капитан вошел в комнату в то время, когда я уже надевал шапку; он,
казалось, не готовился к отъезду; у него был какой-то принужденный,
холодный вид.
То не было отражение жара душевного или играющего воображения: то был блеск, подобный блеску гладкой стали, ослепительный, но
холодный; взгляд его — непродолжительный, но проницательный и тяжелый, оставлял по себе неприятное впечатление нескромного вопроса и мог бы
казаться дерзким, если б не был столь равнодушно спокоен.
Тентетникову
показалось, что с самого дня приезда их генерал стал к нему как-то
холоднее, почти не замечал его и обращался как с лицом бессловесным или с чиновником, употребляемым для переписки, самым мелким.
День,
кажется, был заключен порцией
холодной телятины, бутылкою кислых щей и крепким сном во всю насосную завертку, как выражаются в иных местах обширного русского государства.
«Онегин, я тогда моложе,
Я лучше,
кажется, была,
И я любила вас; и что же?
Что в сердце вашем я нашла?
Какой ответ? одну суровость.
Не правда ль? Вам была не новость
Смиренной девочки любовь?
И нынче — Боже! — стынет кровь,
Как только вспомню взгляд
холодныйИ эту проповедь… Но вас
Я не виню: в тот страшный час
Вы поступили благородно,
Вы были правы предо мной.
Я благодарна всей душой…
Соня в изумлении смотрела на него. Странен
показался ей этот тон;
холодная дрожь прошла было по ее телу, но чрез минуту она догадалась, что и тон и слова эти — все было напускное. Он и говорил-то с нею, глядя как-то в угол и точно избегая заглянуть ей прямо в лицо.
День был серенький,
холодный и молчаливый. Серебряные, мохнатые стекла домов смотрели друг на друга прищурясь, —
казалось, что все дома имеют физиономии нахмуренно ожидающие. Самгин медленно шагал в сторону бульвара, сдерживая какие-то бесформенные, но тревожные мысли, прерывая их.
Клим Иванович Самгин был убежден, что говорит нечто очень оригинальное и глубоко свое, выдуманное, выношенное его цепким разумом за все время сознательной жизни. Ему
казалось, что он излагает результат «ума
холодных наблюдений и сердца горестных замет» красиво, с блеском. Увлекаясь своей смелостью, он терял привычную ему осторожность высказываний и в то же время испытывал наслаждение мести кому-то.
— Эй, барин, ходи веселей! — крикнули за его спиной. Не оглядываясь, Самгин почти побежал. На разъезде было очень шумно, однако
казалось, что железный шум торопится исчезнуть в
холодной, всепоглощающей тишине. В коридоре вагона стояли обер-кондуктор и жандарм, дверь в купе заткнул собою поручик Трифонов.
— Меня эти вопросы волнуют, — говорила она, глядя в небо. — На святках Дронов водил меня к Томилину; он в моде, Томилин. Его приглашают в интеллигентские дома, проповедовать. Но мне
кажется, что он все на свете превращает в слова. Я была у него и еще раз, одна; он бросил меня, точно котенка в реку, в эти
холодные слова, вот и все.
Когда он, один, пил чай, явились Туробоев и Варавка, серые, в пыльниках; Варавка был похож на бочку, а Туробоев и в сером, широком мешке не потерял своей стройности, а сбросив с плеч парусину, он
показался Климу еще более выпрямленным и подчеркнуто сухим. Его
холодные глаза углубились в синеватые тени, и что-то очень печальное, злое подметил Клим в их неподвижном взгляде.
Он заставил себя еще подумать о Нехаевой, но думалось о ней уже благожелательно. В том, что она сделала, не было, в сущности, ничего необычного: каждая девушка хочет быть женщиной. Ногти на ногах у нее плохо острижены, и,
кажется, она сильно оцарапала ему кожу щиколотки. Клим шагал все более твердо и быстрее. Начинался рассвет, небо, позеленев на востоке, стало еще
холоднее. Клим Самгин поморщился: неудобно возвращаться домой утром. Горничная, конечно, расскажет, что он не ночевал дома.
Скрипнул ящик комода, щелкнули ножницы, разорвалась какая-то ткань, отскочил стул, и полилась вода из крана самовара. Клим стал крутить пуговицу тужурки, быстро оторвал ее и сунул в карман. Вынул платок, помахал им, как флагом, вытер лицо, в чем оно не нуждалось. В комнате было темно, а за окном еще темнее, и
казалось, что та, внешняя, тьма может, выдавив стекла, хлынуть в комнату
холодным потоком.
Стол для ужина занимал всю длину столовой, продолжался в гостиной, и, кроме того, у стен стояло еще несколько столиков, каждый накрыт для четверых.
Холодный огонь электрических лампочек был предусмотрительно смягчен розетками из бумаги красного и оранжевого цвета, от этого теплее блестело стекло и серебро на столе, а лица людей
казались мягче, моложе. Прислуживали два старика лакея во фраках и горбоносая, похожая на цыганку горничная. Елена Прозорова, стоя на стуле, весело командовала...
Ему
показалось, что он принял твердое решение, и это несколько успокоило его. Встал, выпил еще стакан
холодной, шипучей воды. Закурил другую папиросу, остановился у окна. Внизу, по маленькой площади, ограниченной стенами домов, освещенной неяркими пятнами желтых огней, скользили, точно в жидком жире, мелкие темные люди.
— Ждешь? — быстрым шепотком спрашивала она. — Милый! Я так и думала: наверно — ждет! Скорей, — идем ко мне. Рядом с тобой поселился какой-то противненький и,
кажется, знакомый. Не спит, сейчас высунулся в дверь, — шептала она, увлекая его за собою; он шел и чувствовал, что странная, горьковато
холодная радость растет в нем.
Из Кремля поплыл густой рев, было в нем что-то шерстяное, мохнатое, и
казалось, что он согревает сыроватый,
холодный воздух. Человек в поддевке на лисьем мехе успокоительно сообщил...
Был один из тех сказочных вечеров, когда русская зима с покоряющей, вельможной щедростью развертывает все свои
холодные красоты. Иней на деревьях сверкал розоватым хрусталем, снег искрился радужной пылью самоцветов, за лиловыми лысинами речки, оголенной ветром, на лугах лежал пышный парчовый покров, а над ним — синяя тишина, которую,
казалось, ничто и никогда не поколеблет. Эта чуткая тишина обнимала все видимое, как бы ожидая, даже требуя, чтоб сказано было нечто особенно значительное.
Самгин вздрогнул, ему
показалось, что рядом с ним стоит кто-то. Но это был он сам, отраженный в
холодной плоскости зеркала. На него сосредоточенно смотрели расплывшиеся, благодаря стеклам очков, глаза мыслителя. Он прищурил их, глаза стали нормальнее. Сняв очки и протирая их, он снова подумал о людях, которые обещают создать «мир на земле и в человецех благоволение», затем, кстати, вспомнил, что кто-то — Ницше? — назвал человечество «многоглавой гидрой пошлости», сел к столу и начал записывать свои мысли.
Ехали долго, по темным улицам, где ветер был сильнее и мешал говорить, врываясь в рот. Черные трубы фабрик упирались в небо, оно имело вид застывшей тучи грязно-рыжего дыма, а дым этот рождался за дверями и окнами трактиров, наполненных желтым огнем. В
холодной темноте двигались человекоподобные фигуры, покрикивали пьяные, визгливо пела женщина, и чем дальше, тем более мрачными
казались улицы.
Скука вытеснила его из дому. Над городом, в
холодном и очень высоком небе, сверкало много звезд, скромно светилась серебряная подкова луны. От огней города небо
казалось желтеньким. По Тверской, мимо ярких окон кофейни Филиппова, парадно шагали проститутки, щеголеватые студенты, беззаботные молодые люди с тросточками. Человек в мохнатом пальто, в котелке и с двумя подбородками, обгоняя Самгина, сказал девице, с которой шел под руку...
Темнота
показалась ему необыкновенно густой и такой тяжелой, что плечи сгибались под ее
холодным давлением.
Самгину
казалось, что редактор говорит умно, но все-таки его словесность похожа на упрямый дождь осени и вызывает желание прикрыться зонтиком. Редактора слушали не очень почтительно, и он находил только одного единомышленника — Томилина, который, с мужеством пожарного, заливал пламень споров струею
холодных слов.
Если Ольге приходилось иногда раздумываться над Обломовым, над своей любовью к нему, если от этой любви оставалось праздное время и праздное место в сердце, если вопросы ее не все находили полный и всегда готовый ответ в его голове и воля его молчала на призыв ее воли, и на ее бодрость и трепетанье жизни он отвечал только неподвижно-страстным взглядом, — она впадала в тягостную задумчивость: что-то
холодное, как змея, вползало в сердце, отрезвляло ее от мечты, и теплый, сказочный мир любви превращался в какой-то осенний день, когда все предметы
кажутся в сером цвете.
Женская фигура, с лицом Софьи, рисовалась ему белой,
холодной статуей, где-то в пустыне, под ясным, будто лунным небом, но без луны; в свете, но не солнечном, среди сухих нагих скал, с мертвыми деревьями, с нетекущими водами, с странным молчанием. Она, обратив каменное лицо к небу, положив руки на колени, полуоткрыв уста,
кажется, жаждала пробуждения.
Улыбка, дружеский тон, свободная поза — все исчезло в ней от этого вопроса. Перед ним
холодная, суровая, чужая женщина. Она была так близка к нему, а теперь
казалась где-то далеко, на высоте, не родня и не друг ему.
Мне
казалось, что любопытство у них не рождается от досуга, как, например, у нас; оно не есть тоже живая черта характера, как у французов, не выражает жажды знания, а просто —
холодное сознание, что то или другое полезно, а потому и должно быть осмотрено.
У нас женщины в интересном положении, как это называют некоторые, надевают широкие блузы, а у них сильно стягиваются; по разрешении от бремени у нас и мать и дитя моют теплой водой (
кажется, так?), а у них
холодной.
От Иктенды двадцать восемь верст до Терпильской и столько же до Цепандинской станции, куда мы и прибыли часу в осьмом утра, проехав эти 56 верст в совершенной темноте и во сне. Погода все одна и та же,
холодная, мрачная. Цепандинская станция состоит из бедной юрты без окон. Здесь,
кажется, зимой не бывает станции, и оттого плоха и юрта, а может быть, живут тунгусы.
Мне
казалось, что я с этого утра только и начал путешествовать, что судьба нарочно послала нам грозные, тяжелые и скучные испытания, крепкий, семь дней без устали свирепствовавший
холодный ветер и серое небо, чтоб живее тронуть мягкостью воздуха, теплым блеском солнца, нежным колоритом красок и всей этой гармонией волшебного острова, которая связует здесь небо с морем, море с землей — и все вместе с душой человека.
От каторжных перешли к пересыльным, от пересыльных к общественникам и к добровольно следующим. Везде было то же самое: везде те же
холодные, голодные, праздные, зараженные болезнями, опозоренные, запертые люди
показывались, как дикие звери.
— Алексей Федорович, — проговорил он с
холодною усмешкой, — я пророков и эпилептиков не терплю; посланников Божиих особенно, вы это слишком знаете. С сей минуты я с вами разрываю и,
кажется, навсегда. Прошу сей же час, на этом же перекрестке, меня оставить. Да вам и в квартиру по этому проулку дорога. Особенно поберегитесь заходить ко мне сегодня! Слышите?
Скоро нам опять пришлось лезть в воду. Сегодня она
показалась мне особенно
холодной. Выйдя на противоположный берег, мы долго не могли согреться. Но вот солнышко поднялось из-за гор и под его живительными лучами начал согреваться озябший воздух.
Чуть брезжилось; звезды погасли одна за другой; побледневший месяц медленно двигался навстречу легким воздушным облачкам. На другой стороне неба занималась заря. Утро было
холодное. В термометре ртуть опустилась до — 39°С. Кругом царила торжественная тишина; ни единая былинка не шевелилась. Темный лес стоял стеной и,
казалось, прислушивался, как трещат от мороза деревья. Словно щелканье бича, звуки эти звонко разносились в застывшем утреннем воздухе.
Или мы привыкли к воде, или солнце пригрело нас, а может быть, то и другое вместе, только броды стали
казаться не такими уж страшными и вода не такой
холодной.
Проклятый дощаник слабо колыхался под нашими ногами… В миг кораблекрушения вода нам
показалась чрезвычайно
холодной, но мы скоро обтерпелись. Когда первый страх прошел, я оглянулся; кругом, в десяти шагах от нас, росли тростники; вдали, над их верхушками, виднелся берег. «Плохо!» — подумал я.
Взяли с собою четыре больших самовара, целые груды всяких булочных изделий, громадные запасы
холодной телятины и тому подобного: народ молодой, движенья будет много, да еще на воздухе, — на аппетит можно рассчитывать; было и с полдюжины бутылок вина: на 50 человек, в том числе более 10 молодых людей,
кажется, не много.
Такие экзальтированности не могли
казаться правдоподобны человеку, привыкшему вести исключительно практическую жизнь, смотреть на все с
холодным благоразумием.
Да будет ваш союз благословен
Обилием и счастием! В богатстве
И радости живите до последних
Годов своих в семье детей и внуков!
Печально я гляжу на торжество
Народное: разгневанный Ярило
Не
кажется, и лысая вершина
Горы его покрыта облаками.
Не доброе сулит Ярилин гнев:
Холодные утра и суховеи,
Медвяных рос убыточные порчи,
Неполные наливы хлебных зерен,
Ненастную уборку — недород,
И ранние осенние морозы,
Тяжелый год и житниц оскуденье.
Меня стало теснить присутствие старика, мне было с ним неловко, противно. Не то чтоб я чувствовал себя неправым перед граждански-церковным собственником женщины, которая его не могла любить и которую он любить был не в силах, но моя двойная роль
казалась мне унизительной: лицемерие и двоедушие — два преступления, наиболее чуждые мне. Пока распахнувшаяся страсть брала верх, я не думал ни о чем; но когда она стала несколько
холоднее, явилось раздумье.
Я ехал на другой день в Париж; день был
холодный, снежный, два-три полена, нехотя, дымясь и треща, горели в камине, все были заняты укладкой, я сидел один-одинехонек: женевская жизнь носилась перед глазами, впереди все
казалось темно, я чего-то боялся, и мне было так невыносимо, что, если б я мог, я бросился бы на колени и плакал бы, и молился бы, но я не мог и, вместо молитвы, написал проклятие — мой «Эпилог к 1849».
Перед окончанием курса я стал чаще ходить в дом княгини. Молодая девушка,
казалось, радовалась, когда я приходил, иногда вспыхивал огонь на щеках, речь оживлялась, но тотчас потом она входила в свой обыкновенный, задумчивый покой, напоминая
холодную красоту изваянья или «деву чужбины» Шиллера, останавливавшую всякую близость.
— Это я, моя родная дочь! Это я, мое серденько! — услышала Катерина, очнувшись, и увидела перед собою старую прислужницу. Баба, наклонившись,
казалось, что-то шептала и, протянув над нею иссохшую руку свою, опрыскивала ее
холодною водою.
Все это опять падало на девственную душу, как
холодные снежинки на голое тело… Убийство Иванова
казалось мне резким диссонансом. «Может быть, неправда?..» Но над всем преобладала мысль: значит, и у нас есть уже это… Что именно?.. Студенчество, умное и серьезное, «с озлобленными лицами», думающее тяжкие думы о бесправии всего народа… А при упоминании о «генералах Тимашевых и Треповых» в памяти вставал Безак.
Мы долго провожали взглядами уезжавшую карету, пока она не мелькнула последний раз на гребне шоссе. Ехавшие в карете нарядные дети
казались мне какими-то неприятными и
холодными, а за незнакомым казачком, с которым мы только и успели обменяться ругательствами, неслось в неведомую даль ощущение жгучего сочувствия и близости.
В таком настроении одной ночью или, вернее, перед утром, мне приснилось, будто я очутился в узком пустом переулке. Домов не было, а были только высокие заборы. Над ними висели мутные облака, а внизу лежал белый снег, пушистый и
холодный. На снегу виднелась фигурка девочки в шубке, крытой серым сукном и с белым кроличьим воротником. И
казалось — плакала.
Наступила уже вторая половина апреля, а реки все еще не прошли. Наступавшая ростепель была задержана
холодным северным ветром. Галактиону
казалось, что лед никогда не пройдет, и он с немым отчаянием глядел в окно на скованную реку.
Ей целую ночь
казалось, что что-то ползет вот тут, сейчас за стеной, громадное и
холодное.
В довершение всего Дидя, умненькая, рассудительная и
холодная, как маленькая змейка, ничего этого не видела и,
кажется, была счастлива, что связала свою жизнь с этим вырождающимся ничтожеством.