Неточные совпадения
Зеленеет лес,
Зеленеет луг,
Где низиночка —
Там и зеркало!
Хорошо, светло
В
мире Божием,
Хорошо, легко,
Ясно на́ сердце.
По водам плыву
Белым лебедем,
По степям бегу
Перепелочкой.
Скоро, однако ж, и в надзвездном
мире сделалось душно; тогда он удалился в уединенную комнату и, усевшись среди
зелени померанцев и миртов, впал в забытье.
Год прошел со времени болезни Ильи Ильича. Много перемен принес этот год в разных местах
мира: там взволновал край, а там успокоил; там закатилось какое-нибудь светило
мира, там засияло другое; там
мир усвоил себе новую тайну бытия, а там рушились в прах жилища и поколения. Где падала старая жизнь, там, как молодая
зелень, пробивалась новая…
Она казалась выше того
мира, в который нисходила в три года раз; ни с кем не говорила, никуда не выезжала, а сидела в угольной
зеленой комнате с тремя старушками, да через сад, пешком, по крытой галерее, ходила в церковь и садилась на стул за ширмы.
С отъездом Веры Райского охватил ужас одиночества. Он чувствовал себя сиротой, как будто целый
мир опустел, и он очутился в какой-то бесплодной пустыне, не замечая, что эта пустыня вся в
зелени, в цветах, не чувствуя, что его лелеет и греет природа, блистающая лучшей, жаркой порой лета.
Долго мне будут сниться широкие сени, с прекрасной «картинкой», крыльцо с виноградными лозами, длинный стол с собеседниками со всех концов
мира, с гримасами Ричарда; долго будет чудиться и «yes», и беготня Алисы по лестницам, и крикун-англичанин, и мое окно, у которого я любил работать, глядя на серые уступы и
зеленые скаты Столовой горы и Чертова пика. Особенно еще как вспомнишь, что впереди море, море и море!
В «Войне и
мире» не только «
мир» побеждает «войну», но и вообще реальность «частной» жизни побеждает призрачность жизни «исторической», детская пеленка, запачканная в
зеленое и желтое, оказывается существеннее, глубже всех Наполеонов и всех столкновений Запада и Востока.
Огромный огненный месяц величественно стал в это время вырезываться из земли. Еще половина его была под землею, а уже весь
мир исполнился какого-то торжественного света. Пруд тронулся искрами. Тень от деревьев ясно стала отделяться на темной
зелени.
Целую ночь затем ей снился тот
зеленый уголок, в котором притаился целый детский
мир с своей великой любовью, «Злая… ведьма…» — стояли у ней в ушах роковые слова, и во сне она чувствовала, как все лицо у ней горело огнем и в глазах накипали слезы.
Я помню — первое у меня было: «Скорее, сломя голову, назад». Потому что мне ясно: пока я там, в коридорах, ждал — они как-то взорвали или разрушили
Зеленую Стену — и оттуда все ринулось и захлестнуло наш очищенный от низшего
мира город.
Но, к счастью, между мной и диким
зеленым океаном — стекло Стены. О великая, божественно-ограничивающая мудрость стен, преград! Это, может быть, величайшее из всех изобретений. Человек перестал быть диким животным только тогда, когда он построил первую стену. Человек перестал быть диким человеком только тогда, когда мы построили
Зеленую Стену, когда мы этой Стеной изолировали свой машинный, совершенный
мир — от неразумного, безобразного
мира деревьев, птиц, животных…
Все высыпали на палубу (сейчас 12, звонок на обед) и, перегнувшись через стеклянный планшир, торопливо, залпом глотали неведомый, застенный
мир — там, внизу. Янтарное,
зеленое, синее: осенний лес, луга, озеро. На краю синего блюдечка — какие-то желтые, костяные развалины, грозит желтый, высохший палец, — должно быть, чудом уцелевшая башня древней церкви.
В такие дни весь
мир отлит из того же самого незыблемого, вечного стекла, как и
Зеленая Стена, как и все наши постройки.
Наверху, перед Ним — разгоревшиеся лица десяти женских нумеров, полуоткрытые от волнения губы, колеблемые ветром цветы. [Конечно, из Ботанического Музея. Я лично не вижу в цветах ничего красивого — как и во всем, что принадлежит к дикому
миру, давно изгнанному зa
Зеленую Стену. Красиво только разумное и полезное: машины, сапоги, формулы, пища и проч.]
Наконец, помогая друг другу, мы торопливо взобрались на гору из последнего обрыва. Солнце начинало склоняться к закату. Косые лучи мягко золотили
зеленую мураву старого кладбища, играли на покосившихся крестах, переливались в уцелевших окнах часовни. Было тихо, веяло спокойствием и глубоким
миром брошенного кладбища. Здесь уже мы не видели ни черепов, ни голеней, ни гробов.
Зеленая свежая трава ровным, слегка склонявшимся к городу пологом любовно скрывала в своих объятиях ужас и безобразие смерти.
Лодка выехала в тихую, тайную водяную прогалинку. Кругом тесно обступил ее круглой
зеленой стеной высокий и неподвижный камыш. Лодка была точно отрезана, укрыта от всего
мира. Над ней с криком носились чайки, иногда так близко, почти касаясь крыльями Ромашова, что он чувствовал дуновение от их сильного полета. Должно быть, здесь, где-нибудь в чаще тростника, у них были гнезда. Назанский лег на корму навзничь и долго глядел вверх на небо, где золотые неподвижные облака уже окрашивались в розовый цвет.
Четыре дня не появлялся Александров у Синельниковых, а ведь раньше бывал у них по два, по три раза в день, забегая домой только на минуточку, пообедать и поужинать. Сладкие терзания томили его душу: горячая любовь, конечно, такая, какую не испытывал еще ни один человек с сотворения
мира;
зеленая ревность, тоска в разлуке с обожаемой, давняя обида на предпочтение… По ночам же он простаивал часами под двумя тополями, глядя в окно возлюбленной.
Так, глядя на
зелень, на небо, на весь божий
мир, Максим пел о горемычной своей доле, о золотой волюшке, о матери сырой дуброве. Он приказывал коню нести себя в чужедальнюю сторону, что без ветру сушит, без морозу знобит. Он поручал ветру отдать поклон матери. Он начинал с первого предмета, попадавшегося на глаза, и высказывал все, что приходило ему на ум; но голос говорил более слов, а если бы кто услышал эту песню, запала б она тому в душу и часто, в минуту грусти, приходила бы на память…
Завидев сквозь сети
зелени зоркие окна кельи старца, Кожемякин снимал картуз, подойдя к людям, трижды в пояс кланялся им, чувствуя себя грешнее всех; садился на одну из трёх скамей у крыльца или отходил в сторону, под мачтовую сосну, и, прижавшись к ней, благоговейно ждал выхода старца, простеньких его слов, так легко умягчавших душу
миром и покорностью судьбе.
Миром веяло от сосен, стройных, как свечи, вытопившаяся смола блестела золотом и янтарём, кроны их, благословляя землю прохладною тенью, горели на солнце изумрудным пламенем. Сквозь волны
зелени сияли главы церквей, просвечивало серебро реки и рыжие полосы песчаных отмелей. Хороводами спускались вниз ряды яблонь и груш, обильно окроплённых плодами, всё вокруг было ласково и спокойно, как в добром сне.
Так же, как «утро» Монса — гавань обещает всегда; ее
мир полон необнаруженного значения, опускающегося с гигантских кранов пирамидами тюков, рассеянного среди мачт, стиснутого у набережных железными боками судов, где в глубоких щелях меж тесно сомкнутыми бортами молчаливо, как закрытая книга, лежит в тени
зеленая морская вода.
— Gloria, madonna, gloria! [Слава, мадонна, слава! (Итал.).] — тысячью грудей грянула черная толпа, и —
мир изменился: всюду в окнах вспыхнули огни, в воздухе простерлись руки с факелами в них, всюду летели золотые искры, горело
зеленое, красное, фиолетовое, плавали голуби над головами людей, все лица смотрели вверх, радостно крича...
Я убежден, что Николай Матвеич не променял бы своей передней ни на какие блага
мира. Дело в том, что из единственного окна этой комнаты открывался чудный вид на родные
зеленые горы.
Когда же я взбежал на плотину и широкий пруд открылся передо мной с своими
зелеными камышами и лопухами, с длинною плотиною, обраставшею молодыми ольхами, с целым
миром своего птичьего и рыбьего населения, с вешняком, каузом и мельницей, — я оцепенел от восторга и простоял как вкопанный несколько минут.
В Петровских линиях
зелеными и оранжевыми фонарями сиял знаменитый на весь
мир ресторан «Ампир», и в нем на столиках, у переносных телефонов, лежали картонные вывески, залитые пятнами ликеров: «По распоряжению Моссовета — омлета нет. Получены свежие устрицы».
Перед глазами была только
зеленая дверь с черными тесемками, прибитыми бронзовыми гвоздиками, да и во всем
мире была только одна она.
Эти деревья, эти
зеленые листья, эти высокие травы заслоняют, укрывают нас от всего остального
мира, никто не знает, где мы, что мы, — а с нами поэзия, мы проникаемся, мы упиваемся ею, у нас происходит важное, великое, тайное дело…
Так играли они лето и зиму, весну и осень. Дряхлый
мир покорно нес тяжелое ярмо бесконечного существования и то краснел от крови, то обливался слезами, оглашая свой путь в пространстве стонами больных, голодных и обиженных. Слабые отголоски этой тревожной и чуждой жизни приносил с собой Николай Дмитриевич. Он иногда запаздывал и входил в то время, когда все уже сидели за разложенным столом и карты розовым веером выделялись на его
зеленой поверхности.
Так как в этом романе читателям уже не раз приходилось встречать сцены, относительно которых, при поверхностном на них взгляде, необходимо должно возникнуть предположение, что в разыгрывании их участвуют неведомые силы незримого
мира, — тогда как ученым реалистам нашего времени достоверно известно, что нет никакого иного живого
мира, кроме того, венцом которого мы имеем честь числить нас самих, — то необходимо сказать, что внезапное появление Бодростиной в вагоне не должно быть относимо к ряду необъяснимых явлений вроде
зеленого платья, кирасирского мундира с разрезанною спинкой; Гордановского секрета разбогатеть, Сннтянинского кольца с соскобленною надписью; болезненного припадка Глафиры и других темных явлений, разъяснение которых остается за автором в недоимке.
Мы вошли в комнаты и смирно расселись по стульям. Княгине, страшно соскучившейся об нашей компании, понравилось это смирение. Она нас оставила обедать. За обедом одного из нас, уронившего ложку, она выбранила разиней и упрекнула нас, что мы не умеем держать себя за столом. Мы погуляли с Олей, остались переночевать…Переночевали и другую ночь и застряли на
Зеленой Косе до самого сентября.
Мир склеился сам собой.
И тут, при сем ужасном падении, все те шпаргалки у меня из рук выбило и помчало их неодоленным бурным потоком, в котором и сам я, крутясь, заливался и уже погибал безвозвратно; но бытие мое, однако, было сохранено, и я, вообразите, увидал себя в приятнейшем покое, который сначала принял было за жилище другого
мира, и лежал я на мягкой чистейшей от серебра покрытою простынею постели, а близ моего изголовья поставлен был столик, а на нем лекарства, а невдалеке еще навпротив меня другой столик, а на нем тихо-тихесенько свiтит ласковым светом превосходнейшая лампа, принакрытая сверху
зеленой тафтицей…