Неточные совпадения
Бабушка была уже в зале: сгорбившись и опершись на спинку стула, она
стояла у стенки и набожно молилась; подле нее
стоял папа. Он обернулся к нам и улыбнулся, заметив, как мы, заторопившись, прятали за спины приготовленные подарки и, стараясь быть незамеченными, остановились у самой двери. Весь эффект неожиданности, на который мы рассчитывали, был потерян.
Почти месяц после того, как мы переехали в Москву, я сидел на верху бабушкиного дома, за большим столом и писал; напротив меня сидел рисовальный учитель и окончательно поправлял нарисованную черным карандашом головку какого-то турка в чалме. Володя, вытянув шею,
стоял сзади учителя и смотрел ему через плечо. Головка эта была первое произведение Володи черным карандашом и нынче же, в день ангела
бабушки, должна была быть поднесена ей.
Когда я принес манишку Карлу Иванычу, она уже была не нужна ему: он надел другую и, перегнувшись перед маленьким зеркальцем, которое
стояло на столе, держался обеими руками за пышный бант своего галстука и пробовал, свободно ли входит в него и обратно его гладко выбритый подбородок. Обдернув со всех сторон наши платья и попросив Николая сделать для него то же самое, он повел нас к
бабушке. Мне смешно вспомнить, как сильно пахло от нас троих помадой в то время, как мы стали спускаться по лестнице.
Я посмотрел вокруг себя и, к крайнему моему удивлению, увидел, что мы с пузатым купцом
стоим, действительно, только вдвоем, а вокруг нас ровно никого нет.
Бабушки тоже не было, да я о ней и забыл, а вся ярмарка отвалила в сторону и окружила какого-то длинного, сухого человека, у которого поверх полушубка был надет длинный полосатый жилет, а на нем нашиты стекловидные пуговицы, от которых, когда он поворачивался из стороны в сторону, исходило слабое, тусклое блистание.
Было утро; у моей кроватки
стояла бабушка, в ее большим белом чепце с рюшевыми мармотками, и держала в руке новенький серебряный рубль, составлявший обыкновенный рождественский подарок, который она мне дарила.
Няня не обманула: ночь пролетела как краткое мгновение, которого я и не заметил, и
бабушка уже
стояла над моею кроваткою в своем большом чепце с рюшевыми мармотками и держала в своих белых руках новенькую, чистую серебряную монету, отбитую в самом полном и превосходном калибре.
— У вас,
бабушка, о судьбе такое же понятие, как у древнего грека о фатуме: как о личности какой-нибудь, как будто воплощенная судьба тут
стоит да слушает…
— Не давайте ему,
бабушка: что его баловать? не
стоит… — Но сама пошла было из комнаты.
Все другие муки глубоко хоронились у ней в душе. На очереди
стояла страшная битва насмерть с новой бедой: что
бабушка? Райский успел шепнуть ей, что будет говорить с Татьяной Марковной вечером, когда никого не будет, чтоб и из людей никто не заметил впечатления, какое может произвести на нее эта откровенность.
—
Бабушки нет у вас больше… — твердила она рассеянно,
стоя там, где встала с кресла, и глядя вниз. Поди, поди! — почти гневно крикнула она, видя, что он медлит, — не ходи ко мне… не пускай никого, распоряжайся всем… А меня оставьте все… все!
А
бабушка все хотела показывать ему счеты, объясняла, сколько она откладывает в приказ, сколько идет на ремонт хозяйства, чего
стоили переделки.
Он ушел, а Татьяна Марковна все еще
стояла в своей позе, с глазами, сверкающими гневом, передергивая на себе, от волнения, шаль. Райский очнулся от изумления и робко подошел к ней, как будто не узнавая ее, видя в ней не
бабушку, а другую, незнакомую ему до тех пор женщину.
— Ну, хорошо,
бабушка: а помните, был какой-то буян, полицмейстер или исправник: у вас крышу велел разломать,
постой вам поставил против правил, забор сломал и чего-чего не делал!
—
Постойте, у меня другая мысль, забавнее этой. Моя
бабушка — я говорил вам, не может слышать вашего имени и еще недавно спорила, что ни за что и никогда не накормит вас…
Распорядившись утром по хозяйству,
бабушка, после кофе,
стоя сводила у бюро счеты, потом садилась у окон и глядела в поле, следила за работами, смотрела, что делалось на дворе, и посылала Якова или Василису, если на дворе делалось что-нибудь не так, как ей хотелось.
— Да, да, — говорила
бабушка, как будто озираясь, — кто-то
стоит да слушает! Ты только не остерегись, забудь, что можно упасть — и упадешь. Понадейся без оглядки, судьба и обманет, вырвет из рук, к чему протягивал их! Где меньше всего ждешь, тут и оплеуха…
— Каково: это идеал, венец свободы!
Бабушка! Татьяна Марковна! Вы
стоите на вершинах развития, умственного, нравственного и социального! Вы совсем готовый, выработанный человек! И как это вам далось даром, когда мы хлопочем, хлопочем! Я кланялся вам раз, как женщине, кланяюсь опять и горжусь вами: вы велики!
— Не ласкайте,
бабушка… бросьте меня… не
стою я… отдайте вашу любовь и ласки сестре…
— Да ну Бог с тобой, какой ты беспокойный: сидел бы смирно! — с досадой сказала
бабушка. — Марфенька, вели сходить к Ватрухину, да
постой, на вот еще денег, вели взять две бутылки: одной, я думаю, мало будет…
— Вот Матрешка: помнишь ли ты ее? — говорила
бабушка. — А ты подойди, дура, что
стоишь? Поцелуй ручку у барина: ведь это внучек.
Он не сидел, не
стоял на месте, то совался к
бабушке, то бежал к Марфеньке и силился переговорить обеих. Почти в одну и ту же минуту лицо его принимало серьезное выражение, и вдруг разливался по нем смех и показывались крупные белые зубы, на которых, от торопливости его говора или от смеха, иногда вскакивал и пропадал пузырь.
За ним всё
стояли и горячо звали к себе — его три фигуры: его Вера, его Марфенька,
бабушка. А за ними
стояла и сильнее их влекла его к себе — еще другая, исполинская фигура, другая великая «
бабушка» — Россия.
— Кирюшка, Еремка, Матрешка! Куда это все спрятались? — взывала
бабушка,
стоя посреди двора. — Жарко, что ли? Выдьте сюда кто-нибудь!
Чего это ей
стоило? Ничего! Она знала, что тайна ее останется тайной, а между тем молчала и как будто умышленно разжигала страсть. Отчего не сказала? Отчего не дала ему уехать, а просила остаться, когда даже он велел… Егорке принести с чердака чемодан? Кокетничала — стало быть, обманывала его! И
бабушке не велела сказывать, честное слово взяла с него — стало быть, обманывает и ее, и всех!
И сама
бабушка едва выдержала себя. Она была бледна; видно было, что ей
стоило необычайных усилий устоять на ногах, глядя с берега на уплывающую буквально — от нее дочь, так долго покоившуюся на ее груди, руках и коленях.
А ваш-то дедушка
стоит на балконе да посматривает; а
бабушка под окном сидит и тоже глядит.
Раз ночью слышу, чья-то рука коснулась меня, открываю глаза. Прасковья Андреевна
стоит передо мной в ночном чепце и кофте, со свечой в руках, она велит послать за доктором и за «
бабушкой». Я обмер, точно будто эта новость была для меня совсем неожиданна. Так бы, кажется, выпил опиума, повернулся бы на другой бок и проспал бы опасность… но делать было нечего, я оделся дрожащими руками и бросился будить Матвея.
Старушка,
бабушка моя,
На креслах опершись,
стояла,
Молитву шепотом творя,
И четки всё перебирала;
В дверях знакомая семья
Дворовых лиц мольбе внимала,
И в землю кланялись они,
Прося у бога долги дни.
Галактион был другого мнения и
стоял за
бабушку. Он не мог простить Агнии воображаемой измены и держал себя так, точно ее и на свете никогда не существовало. Девушка чувствовала это пренебрежение, понимала источник его происхождения и огорчалась молча про себя. Она очень любила Галактиона и почему-то думала, что именно она будет ему нужна. Раз она даже сделала робкую попытку объясниться с ним по этому поводу.
Мне было лень спросить — что это за дело? Дом наполняла скучная тишина, какой-то шерстяной шорох, хотелось, чтобы скорее пришла ночь. Дед
стоял, прижавшись спиной к печи, и смотрел в окно прищурясь; зеленая старуха помогала матери укладываться, ворчала, охала, а
бабушку, с полудня пьяную, стыда за нее ради, спровадили на чердак и заперли там.
Вся площадь изрезана оврагами; в одном на дне его
стоит зеленоватая жижа, правее — тухлый Дюков пруд, куда, по рассказу
бабушки, дядья зимою бросили в прорубь моего отца.
— Ну? Бывало, он да
бабушка, — стой-ко, погоди!
…У порога, на сундуке, сидит
бабушка, согнувшись, не двигаясь, не дыша; я
стою пред ней и глажу ее теплые, мягкие, мокрые щеки, но она, видимо, не чувствует этого и бормочет угрюмо...
Дед
стоял, выставив ногу вперед, как мужик с рогатиной на картине «Медвежья охота»; когда
бабушка подбегала к нему, он молча толкал ее локтем и ногою. Все четверо
стояли, страшно приготовившись; над ними на стене горел фонарь, нехорошо, судорожно освещая их головы; я смотрел на всё это с лестницы чердака, и мне хотелось увести
бабушку вверх.
Я лежу на широкой кровати, вчетверо окутан тяжелым одеялом, и слушаю, как
бабушка молится богу,
стоя на коленях, прижав одну руку ко груди, другою неторопливо и нечасто крестясь.
Мне плакать не хотелось. На чердаке было сумрачно и холодно, я дрожал, кровать качалась и скрипела, зеленая старуха
стояла пред глазами у меня, я притворился, что уснул, и
бабушка ушла.
— Экой ты, господи, — пожаловалась
бабушка, не то на меня, не то на бога, и долго
стояла молча, опустив голову; уже могила сровнялась с землей, а она всё еще
стоит.
В другой раз дядя, вооруженный толстым колом, ломился со двора в сени дома,
стоя на ступенях черного крыльца и разбивая дверь, а за дверью его ждали дедушка, с палкой в руках, двое постояльцев, с каким-то дрекольем, и жена кабатчика, высокая женщина, со скалкой; сзади их топталась
бабушка, умоляя...
Каждый раз, когда она с пестрой ватагой гостей уходила за ворота, дом точно в землю погружался, везде становилось тихо, тревожно-скучно. Старой гусыней плавала по комнатам
бабушка, приводя всё в порядок, дед
стоял, прижавшись спиной к теплым изразцам печи, и говорил сам себе...
В субботу, перед всенощной, кто-то привел меня в кухню; там было темно и тихо. Помню плотно прикрытые двери в сени и в комнаты, а за окнами серую муть осеннего вечера, шорох дождя. Перед черным челом печи на широкой скамье сидел сердитый, непохожий на себя Цыганок; дедушка,
стоя в углу у лохани, выбирал из ведра с водою длинные прутья, мерял их, складывая один с другим, и со свистом размахивал ими по воздуху.
Бабушка,
стоя где-то в темноте, громко нюхала табак и ворчала...
Дед, темный и немой,
стоял у окна, вслушиваясь в работу людей, разорявших его добро;
бабушка бегала где-то по двору, невидимая в темноте, и умоляюще взывала...
Не помню, как я очутился в комнате матери у
бабушки на коленях, пред нею
стояли какие-то чужие люди, сухая, зеленая старуха строго говорила, заглушая все голоса...
Потом, как-то не памятно, я очутился в Сормове, в доме, где всё было новое, стены без обоев, с пенькой в пазах между бревнами и со множеством тараканов в пеньке. Мать и вотчим жили в двух комнатах на улицу окнами, а я с
бабушкой — в кухне, с одним окном на крышу. Из-за крыш черными кукишами торчали в небо трубы завода и густо, кудряво дымили, зимний ветер раздувал дым по всему селу, всегда у нас, в холодных комнатах,
стоял жирный запах гари. Рано утром волком выл гудок...
Я сидел на лежанке ни жив ни мертв, не веря тому, что видел: впервые при мне он ударил
бабушку, и это было угнетающе гадко, открывало что-то новое в нем, — такое, с чем нельзя было примириться и что как будто раздавило меня. А он всё
стоял, вцепившись в косяк, и, точно пеплом покрываясь, серел, съеживался. Вдруг вышел на середину комнаты, встал на колени и, не устояв, ткнулся вперед, коснувшись рукою пола, но тотчас выпрямился, ударил себя руками в грудь...
Долгие молитвы всегда завершают дни огорчений, ссор и драк; слушать их очень интересно;
бабушка подробно рассказывает богу обо всем, что случилось в доме; грузно, большим холмом
стоит на коленях и сначала шепчет невнятно, быстро, а потом густо ворчит...
Когда мы пришли, ранее обыкновенного, пить чай в бабушкину горницу, то все тетушки и
бабушка были уже одеты в дорожные платья; у крыльца
стояло несколько повозок и саней, запряженных гусем.
Нянька проворно оправила наше платье и волосы, взяла обоих нас за руки и повела в лакейскую; двери были растворены настежь, в сенях уже
стояли бабушка, тетушка и двоюродные сестрицы.
Она повела нас в горницу к дедушке, который лежал на постели, закрывши глаза; лицо его было бледно и так изменилось, что я не узнал бы его; у изголовья на креслах сидела
бабушка, а в ногах
стоял отец, у которого глаза распухли и покраснели от слез.
За обедом нас всегда сажали на другом конце стола, прямо против дедушки, всегда на высоких подушках; иногда он бывал весел и говорил с нами, особенно с сестрицей, которую называл козулькой; а иногда он был такой сердитый, что ни с кем не говорил;
бабушка и тетушка также молчали, и мы с сестрицей, соскучившись, начинали перешептываться между собой; но Евсеич, который всегда
стоял за моим стулом, сейчас останавливал меня, шепнув мне на ухо, чтобы я молчал; то же делала нянька Агафья с моей сестрицей.
Когда мы подъехали к дому,
бабушка, в полгода очень постаревшая, и тетушка Татьяна Степановна
стояли уже на крыльце.