Несмотря на те слова и выражения, которые я нарочно отметил курсивом, и на весь тон письма, по которым высокомерный читатель верно составил себе истинное и невыгодное понятие,
в отношении порядочности, о самом штабс-капитане Михайлове, на стоптанных сапогах, о товарище его, который пишет рисурс и имеет такие странные понятия о географии, о бледном друге на эсе (может быть, даже и не без основания вообразив себе эту Наташу с грязными ногтями), и вообще о всем этом праздном грязненьком провинциальном презренном для него круге, штабс-капитан Михайлов с невыразимо грустным наслаждением вспомнил о своем губернском бледном друге и как он сиживал, бывало, с ним по вечерам
в беседке и говорил о чувстве, вспомнил о добром товарище-улане, как он сердился и ремизился, когда они, бывало,
в кабинете составляли пульку по копейке, как жена смеялась над ним, — вспомнил о дружбе к себе этих людей (может быть, ему казалось, что было что-то больше
со стороны бледного друга): все эти лица с своей обстановкой мелькнули
в его воображении
в удивительно-сладком, отрадно-розовом цвете, и он, улыбаясь своим воспоминаниям, дотронулся рукою до кармана,
в котором лежало это милое для него письмо.
Дисциплина и условие ее — субординация только приятно, как всякие обзаконенные
отношения, — когда она основана, кроме взаимного сознания
в необходимости ее, на признанном
со стороны низшего превосходства
в опытности, военном достоинстве или даже просто
в моральном совершенстве; но зато, как скоро дисциплина основана, как у нас часто случается, на случайности или денежном принципе, — она всегда переходит с одной стороны
в важничество, с другой —
в скрытую зависть и досаду и, вместо полезного влияния соединения масс
в одно целое, производит совершенно противоположное действие.