Неточные совпадения
И отъезжающий
стал говорить об одном себе, не замечая
того, что другим не было это так интересно, как ему. Человек никогда не бывает таким эгоистом, как в минуту душевного восторга. Ему кажется, что нет на свете в эту минуту ничего прекраснее и интереснее его самого.
Несмотря на советы дать еще на водку ямщику, он надел шапку и
стал посередине комнаты. Они расцеловались раз, два раза, остановились и потом поцеловались третий раз.
Тот, который был в полушубке, подошел к столу, выпил стоявший на столе бокал, взял за руку маленького и дурного и покраснел.
Выехав за город и оглядев снежные поля, он порадовался
тому, что он один среди этих полей, завернулся в шубу, опустился на дно саней, успокоился и задремал. Прощанье с приятелями растрогало его, и ему
стала вспоминаться вся последняя зима, проведенная им в Москве, и образы этого прошедшего, перебиваемые неясными мыслями и упреками,
стали непрошенно возникать в его воображении.
Чем дальше уезжал Оленин от центра России,
тем дальше казались от него все его воспоминания, и чем ближе подъезжал к Кавказу,
тем отраднее
становилось ему на душе.
— Сходи! — сказал уже после урядник, оглядываясь вокруг себя. — Твои часы, что ли, Гурка? Иди! И
то ловок
стал Лукашка твой, — прибавил урядник, обращаясь к старику. — Все как ты ходит, дома не посидит; намедни убил одного.
— Эна! Я тебе говорю, другие будут, верно тебе говорю, — сказал он тихо и
стал осматривать ружье. — Это передовой плыл; либо уж здесь, либо недалече на
той стороне; я тебе верно говорю.
— А мне сказывали, — промолвил Назарка, подходя к Устеньке, — яму рыть будут, девок сажать за
то, что ребят молодых не любят. — И опять он сделал любимое коленце, вслед за которым все захохотали, а Ергушов тотчас же
стал обнимать старую казачку, пропустив Марьянку, следовавшую по порядку.
— Умны
стали вы. Ты все выучи да скажи. От
того худа не будет. Ну, пропел «Мандрыче», да и прав, — и старик сам засмеялся. — А ты в Ногаи, Лука, не езди, вот что!
— Не
то время, не
тот вы народ, дермо казаки вы
стали. Да и русских вон чтò нагнали! Засудят. Право, брось. Куда вам! Вот мы с Гирчиком бывало…
— Пришлю, Лукаша, пришлю. Что ж, у Ямки всё и гуляли,
стало? — сказала старуха. — То-то я ночью вставала к скотине, слушала, ровно твой голос песни играл.
Оленин еще был сзади, когда старик остановился и
стал оглядывать дерево. Петух тордокнул с дерева на собаку, лаявшую на него, и Оленин увидал фазана. Но в
то же время раздался выстрел, как из пушки, из здоровенного ружья Ерошки, и петух вспорхнул, теряя перья, и упал наземь. Подходя к старику, Оленин спугнул другого. Выпростав ружье, он повел и ударил. Фазан взвился колом кверху и потом, как камень, цепляясь за ветки, упал в чащу.
Эти мириады насекомых так шли к этой дикой, до безобразия богатой растительности, к этой бездне зверей и птиц, наполняющих лес, к этой темной зелени, к этому пахучему, жаркому воздуху, к этим канавкам мутной воды, везде просачивающейся из Терека и бульбулькующей где-нибудь под нависшими листьями, что ему
стало приятно именно
то, что прежде казалось ужасным и нестерпимым.
И ему ясно
стало, что он нисколько не русский дворянин, член московского общества, друг и родня того-то и того-то, а просто такой же комар или такой же фазан или олень, как
те, которые живут теперь вокруг него.
Выбравшись на поляну, он оглянулся: солнца уже не было видно, за вершинами дерев
становилось прохладнее, и местность показалась ему совершенно незнакома и непохожа на
ту, которая окружала станицу.
Когда тело отнесено было в каюк, чеченец-брат подошел к берегу. Казаки невольно расступились, чтобы дать ему дорогу. Он сильною ногой оттолкнулся от берега и вскочил в лодку. Тут он в первый раз, как Оленин заметил, быстрым взглядом окинул всех казаков и опять что-то отрывисто спросил у товарища. Товарищ ответил что-то и указал на Лукашку. Чеченец взглянул на него и, медленно отвернувшись,
стал смотреть на
тот берег. Не ненависть, а холодное презрение выразилось в этом взгляде. Он еще сказал что-то.
Наискось перебивая течение, каюк
становился меньше и меньше, голоса долетали чуть слышно, и наконец, в глазах, они пристали к
тому берегу, где стояли их лошади.
«Какой молодец», подумал Оленин, глядя на веселое лицо казака. Он вспомнил про Марьянку и про поцелуй, который он подслушал за воротами, и ему
стало жалко Лукашку, жалко его необразование. «Что за вздор и путаница? — думал он: — человек убил другого, и счастлив, доволен, как будто сделал самое прекрасное дело. Неужели ничто не говорит ему, что тут нет причины для большой радости? Что счастье не в
том, чтобы убивать, а в
том, чтобы жертвовать собой?»
Белецкий сразу вошел в обычную жизнь богатого кавказского офицера в станице. На глазах Оленина он в один месяц
стал как бы старожилом станицы: он подпаивал стариков, делал вечеринки и сам ходил на вечеринки к девкам, хвастался победами и даже дошел до
того, что девки и бабы прозвали его почему-то дедушкой, а казаки, ясно определившие себе этого человека, любившего вино и женщин, привыкли к нему и даже полюбили его больше, чем Оленина, который был для них загадкой.
Оленин в толпе девок, которые все без исключения были красивы, рассмотрел Марьянку, и ему больно и досадно
стало, что он сходится с нею в таких пошлых и неловких условиях. Он чувствовал себя глупым и неловким и решился делать
то же, чтò делал Белецкий. Белецкий несколько торжественно, но самоуверенно и развязно подошел к столу, выпил стакан вина за здоровье Устеньки и пригласил других сделать
то же. Устенька объявила, что девки не пьют.
Кликнули денщика, только что вернувшегося из лавочки с медом и закусками. Денщик исподлобья, не
то с завистью, не
то с презрением, оглядев гулявших по его мнению господ, старательно и добросовестно передал завернутые в серую бумагу кусок меда и пряники и
стал было распространяться о цене и сдаче; но Белецкий прогнал его.
Она нахмурилась и строго отвела его от себя рукой. И вновь так величественно хороша показалась она Оленину, что он опомнился и ему стыдно
стало за
то, что он делает. Он подошел к двери и
стал дергать ее.
В походах, в крепостях ему было хорошо; но только здесь, только из-под крылышка дяди Ерошки, из своего леса, из своей хаты на краю станицы и в особенности при воспоминании о Марьянке и Лукашке ему ясна казалась вся
та ложь, в которой он жил прежде и которая уже и там возмущала его, а теперь
стала ему невыразимо гадка и смешна.
— Не! Спасибо отдарил его кинжалом, а
то коня было просить
стал, — сказал Лукашка, слезая с лошади и отдавая ее Назарке.
У хозяев был сговор. Лукашка приехал в станицу, но не зашел к Оленину. И Оленин не пошел на сговор по приглашению хорунжего. Ему было грустно, как не было еще ни разу с
тех пор, как он поселился в станице. Он видел, как Лукашка, нарядный, с матерью прошел перед вечером к хозяевам, и его мучила мысль: за что Лукашка так холоден к нему? Оленин заперся в свою хату и
стал писать свой дневник.
С
тех пор как
стало известно, что Оленин подарил коня в пятьдесят монетов Лукашке, хозяева его
стали ласковее; особенно хорунжий, казалось, видел с удовольствием его сближение с дочерью.
И ему вдруг
стало страшно совестно за
то, что он сказал: так пошло, казалось ему, звучали его слова. Он вспыхнул, растерялся и взял ее за обе руки.
Надо видеть и понимать, что я каждый день вижу пред собой: вечные неприступные снега гор и величавую женщину в
той первобытной красоте, в которой должна была выйти первая женщина из рук своего Творца, и тогда ясно
станет, кто себя губит, кто живет в правде или во лжи — вы или я.
Большие черные глаза блестели на него строго и недружелюбно. Ему
стало совестно за
то, чтò он сказал.
И чем больше пил Оленин,
тем тяжелее
становилось ему на сердце.
Ему
стало жалко и совестно за себя, и вместе с
тем он почувствовал гордое удовольствие, что возбуждает в ней хоть это чувство.
— Да, очень! — поддакнул Оленин, стараясь казаться равнодушным. — На таких праздниках, — прибавил он, — меня всегда удивляет, отчего так, вследствие
того, что нынче, например, пятнадцатое число, вдруг все люди
стали довольны и веселы? На всем виден праздник. И глаза, и лица, и голоса, и движения, и одежда, и воздух, и солнце, — всё праздничное. А у нас уже нет праздников.
— Поехали мы с Гирейкой, — рассказывал Лукашка. (Что он Гирей-хана называл Гирейкой, в
том было заметное для казаков молодечество.) — За рекой всё храбрился, что он всю степь знает, прямо приведет, а выехали, ночь темная, спутался мой Гирейка,
стал елозить, а всё толку нет. Не найдет аула, да и шабаш. Правей мы, видно, взяли. Почитай до полуночи искали. Уж, спасибо, собаки завыли.
— Да, смотри тут, как темно всё. Уж я бился, бился! Поймал кобылу одну, обротал, а своего коня пустил; думаю, выведет. Так что же ты думаешь? Как фыркнет, фыркнет, да носом по земи… Выскакал вперед, так прямо в станицу и вывел. И
то спасибо уж светло вовсе
стало; только успели в лесу коней схоронить. Нагим из-зa реки приехал, взял.
Он во чтò бы
то ни
стало хотел нынче же видеть Марьяну одну, сказать ей всё и спросить ее, может ли и хочет ли она быть его женою.
И когда все сели на лошадей и поехали, и Оленин подъехал к хорунжему и
стал расспрашивать, в чем дело,
то хорунжий, обыкновенно ласковый, относился к нему с высоты своего величия.
Хорунжий взволновался и
стал делать распоряжения, как казакам разделиться и с какой стороны подъезжать. Но казаки, видимо, не обращали никакого внимания на эти распоряжения, слушали только
то, что говорил Лукашка, и смотрели только на него. В лице и фигуре Луки выражалось спокойствие и торжественность. Он вел проездом своего кабардинца, за которым не поспевали шагом другие лошади, и щурясь всё вглядывался вперед.
Оленин не
стал отвечать. Он слишком был согласен, что всё было фальчь в
том мире, в котором он жил и в который возвращался.