Неточные совпадения
Карл Иваныч
большую часть своего времени проводил за чтением, даже испортил им свое зрение; но, кроме этих книг и «Северной пчелы», он ничего
не читал.
Бывало, как досыта набегаешься внизу по зале, на цыпочках прокрадешься наверх, в классную, смотришь — Карл Иваныч сидит себе один на своем кресле и с спокойно-величавым выражением читает какую-нибудь из своих любимых книг. Иногда я заставал его и в такие минуты, когда он
не читал: очки спускались ниже на
большом орлином носу, голубые полузакрытые глаза смотрели с каким-то особенным выражением, а губы грустно улыбались. В комнате тихо; только слышно его равномерное дыхание и бой часов с егерем.
Бывало, покуда поправляет Карл Иваныч лист с диктовкой, выглянешь в ту сторону, видишь черную головку матушки, чью-нибудь спину и смутно слышишь оттуда говор и смех; так сделается досадно, что нельзя там быть, и думаешь: «Когда же я буду
большой, перестану учиться и всегда буду сидеть
не за диалогами, а с теми, кого я люблю?» Досада перейдет в грусть, и, бог знает отчего и о чем, так задумаешься, что и
не слышишь, как Карл Иваныч сердится за ошибки.
Должно быть, заметив, что я прочел то, чего мне знать
не нужно, папа положил мне руку на плечо и легким движением показал направление прочь от стола. Я
не понял, ласка ли это или замечание, на всякий же случай поцеловал
большую жилистую руку, которая лежала на моем плече.
— Милочка, — говорил я, лаская ее и целуя в морду, — мы нынче едем; прощай! никогда
больше не увидимся.
Он был такого
большого роста, что для того, чтобы пройти в дверь, ему
не только нужно было нагнуть голову, но и согнуться всем телом.
— Хотел, чтобы загрызли… Бог
не попустил. Грех собаками травить!
большой грех!
Не бей, большак, [Так он безразлично называл всех мужчин. (Примеч. Л.Н. Толстого.)] что бить? Бог простит… дни
не такие.
На лошади же он был очень хорош — точно
большой. Обтянутые ляжки его лежали на седле так хорошо, что мне было завидно, — особенно потому, что, сколько я мог судить по тени, я далеко
не имел такого прекрасного вида.
Подъехав к Калиновому лесу, мы нашли линейку уже там и, сверх всякого ожидания, еще телегу в одну лошадь, на середине которой сидел буфетчик. Из-под сена виднелись: самовар, кадка с мороженой формой и еще кой-какие привлекательные узелки и коробочки. Нельзя было ошибиться: это был чай на чистом воздухе, мороженое и фрукты. При виде телеги мы изъявили шумную радость, потому что пить чай в лесу на траве и вообще на таком месте, на котором никто и никогда
не пивал чаю, считалось
большим наслаждением.
Вдруг Жиран завыл и рванулся с такой силой, что я чуть было
не упал. Я оглянулся. На опушке леса, приложив одно ухо и приподняв другое, перепрыгивал заяц. Кровь ударила мне в голову, и я все забыл в эту минуту: закричал что-то неистовым голосом, пустил собаку и бросился бежать. Но
не успел я этого сделать, как уже стал раскаиваться: заяц присел, сделал прыжок и
больше я его
не видал.
Я заметил ему это; но он отвечал, что оттого, что мы будем
больше или меньше махать руками, мы ничего
не выиграем и
не проиграем и все же далеко
не уедем.
Я
не спускал глаз с Катеньки. Я давно уже привык к ее свеженькому белокуренькому личику и всегда любил его; но теперь я внимательнее стал всматриваться в него и полюбил еще
больше. Когда мы подошли к
большим, папа, к великой нашей радости, объявил, что, по просьбе матушки, поездка отложена до завтрашнего утра.
Большой статный рост, странная, маленькими шажками, походка, привычка подергивать плечом, маленькие, всегда улыбающиеся глазки,
большой орлиный нос, неправильные губы, которые как-то неловко, но приятно складывались, недостаток в произношении — пришепетывание, и
большая во всю голову лысина: вот наружность моего отца, с тех пор как я его запомню, — наружность, с которою он умел
не только прослыть и быть человеком àbonnes fortunes, [удачливым (фр.).] но нравиться всем без исключения — людям всех сословий и состояний, в особенности же тем, которым хотел нравиться.
Не быв никогда человеком очень
большого света, он всегда водился с людьми этого круга, и так, что был уважаем.
Возвратившись в затрапезке из изгнания, она явилась к дедушке, упала ему в ноги и просила возвратить ей милость, ласку и забыть ту дурь, которая на нее нашла было и которая, она клялась, уже
больше не возвратится.
Папа сидел со мной рядом и ничего
не говорил; я же захлебывался от слез, и что-то так давило мне в горле, что я боялся задохнуться… Выехав на
большую дорогу, мы увидали белый платок, которым кто-то махал с балкона. Я стал махать своим, и это движение немного успокоило меня. Я продолжал плакать, и мысль, что слезы мои доказывают мою чувствительность, доставляла мне удовольствие и отраду.
— Нет,
не нужно, — сказал учитель, укладывая карандаши и рейсфедер в задвижной ящичек, — теперь прекрасно, и вы
больше не прикасайтесь. Ну, а вы, Николенька, — прибавил он, вставая и продолжая искоса смотреть на турка, — откройте наконец нам ваш секрет, что вы поднесете бабушке? Право, лучше было бы тоже головку. Прощайте, господа, — сказал он, взял шляпу, билетик и вышел.
Уже два листа бумаги были испорчены…
не потому, чтобы я думал что-нибудь переменить в них: стихи мне казались превосходными; но с третьей линейки концы их начинали загибаться кверху все
больше и
больше, так что даже издалека видно было, что это написано криво и никуда
не годится.
Третий лист был так же крив, как и прежние; но я решился
не переписывать
больше. В стихотворении своем я поздравлял бабушку, желал ей много лет здравствовать и заключал так...
И княгиня, наклонившись к папа, начала ему рассказывать что-то с
большим одушевлением. Окончив рассказ, которого я
не слыхал, она тотчас засмеялась и, вопросительно глядя в лицо папа, сказала...
Может быть, потому, что ему надоедало чувствовать беспрестанно устремленными на него мои беспокойные глаза, или просто,
не чувствуя ко мне никакой симпатии, он заметно
больше любил играть и говорить с Володей, чем со мною; но я все-таки был доволен, ничего
не желал, ничего
не требовал и всем готов был для него пожертвовать.
Не пройдя еще через те горькие испытания, которые доводят взрослых до осторожности и холодности в отношениях, мы лишали себя чистых наслаждений нежной детской привязанности по одному только странному желанию подражать
большим.
Herr Frost был немец, но немец совершенно
не того покроя, как наш добрый Карл Иваныч: во-первых, он правильно говорил по-русски, с дурным выговором — по-французски и пользовался вообще, в особенности между дамами, репутацией очень ученого человека; во-вторых, он носил рыжие усы,
большую рубиновую булавку в черном атласном шарфе, концы которого были просунуты под помочи, и светло-голубые панталоны с отливом и со штрипками; в-третьих, он был молод, имел красивую, самодовольную наружность и необыкновенно видные, мускулистые ноги.
Не обращая на мое присутствие в передней никакого внимания, хотя я счел долгом при появлении этих особ поклониться им, маленькая молча подошла к
большой и остановилась перед нею.
Стараясь быть незамеченным, я шмыгнул в дверь залы и почел нужным прохаживаться взад и вперед, притворившись, что нахожусь в задумчивости и совсем
не знаю о том, что приехали гости. Когда гости вышли на половину залы, я как будто опомнился, расшаркался и объявил им, что бабушка в гостиной. Г-жа Валахина, лицо которой мне очень понравилось, в особенности потому, что я нашел в нем
большое сходство с лицом ее дочери Сонечки, благосклонно кивнула мне головой.
— Надеюсь, ты
не будешь скучать у меня, мой дружок, — сказала бабушка, приподняв ее личико за подбородок, — прошу же веселиться и танцевать как можно
больше. Вот уж и есть одна дама и два кавалера, — прибавила она, обращаясь к г-же Валахиной и дотрагиваясь до меня рукою.
Сонечка занимала все мое внимание: я помню, что, когда Володя, Этьен и я разговаривали в зале на таком месте, с которого видна была Сонечка и она могла видеть и слышать нас, я говорил с удовольствием; когда мне случалось сказать, по моим понятиям, смешное или молодецкое словцо, я произносил его громче и оглядывался на дверь в гостиную; когда же мы перешли на другое место, с которого нас нельзя было ни слышать, ни видеть из гостиной, я молчал и
не находил
больше никакого удовольствия в разговоре.
Гостиная и зала понемногу наполнялись гостями; в числе их, как и всегда бывает на детских вечерах, было несколько
больших детей, которые
не хотели пропустить случая повеселиться и потанцевать, как будто для того только, чтобы сделать удовольствие хозяйке дома.
Хотя мне в эту минуту
больше хотелось спрятаться с головой под кресло бабушки, чем выходить из-за него, как было отказаться? — я встал, сказал «rose» [роза (фр.).] и робко взглянул на Сонечку.
Не успел я опомниться, как чья-то рука в белой перчатке очутилась в моей, и княжна с приятнейшей улыбкой пустилась вперед, нисколько
не подозревая того, что я решительно
не знал, что делать с своими ногами.
Но молодой человек, как кажется, хотел во что бы то ни стало развеселить меня: он заигрывал со мной, называл меня молодцом и, как только никто из
больших не смотрел на нас, подливал мне в рюмку вина из разных бутылок и непременно заставлял выпивать.
Вдруг раздались из залы звуки гросфатера, и стали вставать из-за стола. Дружба наша с молодым человеком тотчас же и кончилась: он ушел к
большим, а я,
не смея следовать за ним, подошел, с любопытством, прислушиваться к тому, что говорила Валахина с дочерью.
Я
не мог надеяться на взаимность, да и
не думал о ней: душа моя и без того была преисполнена счастием. Я
не понимал, что за чувство любви, наполнявшее мою душу отрадой, можно было бы требовать еще
большего счастия и желать чего-нибудь, кроме того, чтобы чувство это никогда
не прекращалось. Мне и так было хорошо. Сердце билось, как голубь, кровь беспрестанно приливала к нему, и хотелось плакать.
— Особенно после ужина… Но если бы вы знали, как мне жалко (я хотел сказать грустно, но
не посмел), что вы скоро уедете и мы
больше не увидимся.
Сколько я ни спрашивала,
больше она мне ничего
не сказала, только приказала подать столик, пописала еще что-то, при себе приказала запечатать письмо и сейчас же отправить. После уж все пошло хуже да хуже.
Налево от двери стояли ширмы, за ширмами — кровать, столик, шкафчик, уставленный лекарствами, и
большое кресло, на котором дремал доктор; подле кровати стояла молодая, очень белокурая, замечательной красоты девушка, в белом утреннем капоте, и, немного засучив рукава, прикладывала лед к голове maman, которую
не было видно в эту минуту.
Наталья Савишна
не могла
больше говорить: она отвернулась и горько заплакала.
Я остановился у двери и стал смотреть; но глаза мои были так заплаканы и нервы так расстроены, что я ничего
не мог разобрать; все как-то странно сливалось вместе: свет, парча, бархат,
большие подсвечники, розовая, обшитая кружевами подушка, венчик, чепчик с лентами и еще что-то прозрачное, воскового цвета.
Прежде и после погребения я
не переставал плакать и был грустен, но мне совестно вспомнить эту грусть, потому что к ней всегда примешивалось какое-нибудь самолюбивое чувство: то желание показать, что я огорчен
больше всех, то заботы о действии, которое я произвожу на других, то бесцельное любопытство, которое заставляло делать наблюдения над чепцом Мими и лицами присутствующих.
В дальнем углу залы, почти спрятавшись за отворенной дверью буфета, стояла на коленях сгорбленная седая старушка. Соединив руки и подняв глаза к небу, она
не плакала, но молилась. Душа ее стремилась к богу, она просила его соединить ее с тою, кого она любила
больше всего на свете, и твердо надеялась, что это будет скоро.
— Неправда, матушка, вы меня
не любите; вот дай только вырастете
большие, выдете замуж и Нашу свою забудете.
Она
не могла
больше говорить, отвернулась от меня и громко зарыдала.
Но скоро нас разлучили: через три дня после похорон мы всем домом приехали в Москву, и мне суждено было никогда
больше не видать ее.
В голову никому
не могло прийти, глядя на печаль бабушки, чтобы она преувеличивала ее, и выражения этой печали были сильны и трогательны; но
не знаю почему, я
больше сочувствовал Наталье Савишне и до сих пор убежден, что никто так искренно и чисто
не любил и
не сожалел о maman, как это простодушное и любящее созданье.
Со смертью матери окончилась для меня счастливая пора детства и началась новая эпоха — эпоха отрочества; но так как воспоминания о Наталье Савишне, которую я
больше не видал и которая имела такое сильное и благое влияние на мое направление и развитие чувствительности, принадлежат к первой эпохе, скажу еще несколько слов о ней и ее смерти.