Неточные совпадения
Антона Васильева она прозвала «переметной сумуй»
не за
то, чтоб он
в самом деле был когда-нибудь замечен
в предательстве, а за
то, что был слаб на язык.
Сверх
того, это был его приятель душевный и кум — и вдруг его
в солдаты, ради
того только, что он, Антон Васильев, как сумб переметная,
не сумел язык за зубами попридержать!
Находясь
в таких отношениях, они пользовались совместною жизнью
в продолжение с лишком сорока лет, и никогда ни
тому, ни другой
не приходило
в голову, чтобы подобная жизнь заключала
в себе что-либо противоестественное.
Сначала Арина Петровна отнеслась к этому новому занятию своего мужа брезгливо и даже с волнением (
в котором, однако ж, больше играла роль привычка властности, нежели прямая ревность), но потом махнула рукой и наблюдала только за
тем, чтоб девки-поганки
не носили барину ерофеича.
С
тех пор, сказавши себе раз навсегда, что муж ей
не товарищ, она все внимание свое устремила исключительно на один предмет: на округление головлевского имения, и действительно,
в течение сорокалетней супружеской жизни, успела удесятерить свое состояние.
В минуту, когда начинается этот рассказ, это был уже дряхлый старик, который почти
не оставлял постели, а ежели изредка и выходил из спальной,
то единственно для
того, чтоб просунуть голову
в полурастворенную дверь жениной комнаты, крикнуть: «Черт!» — и опять скрыться.
В ее глазах дети были одною из
тех фаталистических жизненных обстановок, против совокупности которых она
не считала себя вправе протестовать, но которые
тем не менее
не затрогивали ни одной струны ее внутреннего существа, всецело отдавшегося бесчисленным подробностям жизнестроительства.
Он очень рано попал
в число «постылых» и с детских лет играл
в доме роль
не то парии,
не то шута.
Во-первых, мать давала ему денег ровно столько, сколько требовалось, чтоб
не пропасть с голода; во-вторых,
в нем
не оказывалось ни малейшего позыва к труду, а взамен
того гнездилась проклятая талантливость, выражавшаяся преимущественно
в способности к передразниванью; в-третьих, он постоянно страдал потребностью общества и ни на минуту
не мог оставаться наедине с самим собой.
Дело
в том, что на Аннушку Арина Петровна имела виды, а Аннушка
не только
не оправдала ее надежд, но вместо
того на весь уезд учинила скандал. Когда дочь вышла из института, Арина Петровна поселила ее
в деревне,
в чаянье сделать из нее дарового домашнего секретаря и бухгалтера, а вместо
того Аннушка,
в одну прекрасную ночь, бежала из Головлева с корнетом Улановым и повенчалась с ним.
И припомнились ей при этом многознаменательные подробности
того времени, когда она еще была «тяжела» Порфишей. Жил у них тогда
в доме некоторый благочестивый и прозорливый старик, которого называли Порфишей-блаженненьким и к которому она всегда обращалась, когда желала что-либо провидеть
в будущем. И вот этот-то самый старец, когда она спросила его, скоро ли последуют роды и кого-то Бог даст ей, сына или дочь, — ничего прямо ей
не ответил, но три раза прокричал петухом и вслед за
тем пробормотал...
— Ты что, как мышь на крупу, надулся! —
не утерпит, прикрикнет она на него, — или уж с этих пор
в тебе яд-то действует! нет
того, чтобы к матери подойти: маменька, мол, приласкайте меня, душенька!
Когда Арина Петровна посылала детям выговоры за мотовство (это случалось нередко, хотя серьезных поводов и
не было),
то Порфиша всегда с смирением покорялся этим замечаниям и писал: «Знаю, милый дружок маменька, что вы несете непосильные тяготы ради нас, недостойных детей ваших; знаю, что мы очень часто своим поведением
не оправдываем ваших материнских об нас попечений, и, что всего хуже, по свойственному человекам заблуждению, даже забываем о сем,
в чем и приношу вам искреннее сыновнее извинение, надеясь со временем от порока сего избавиться и быть
в употреблении присылаемых вами, бесценный друг маменька, на содержание и прочие расходы денег осмотрительным».
Жизнь до такой степени истрепала его, что
не оставила на нем никакого признака дворянского сына, ни малейшего следа
того, что и он был когда-то
в университете и что и к нему тоже было обращено воспитательное слово науки.
—
Не помню. Кажется, что-то было. Я, брат, вплоть до Харькова дошел, а хоть убей — ничего
не помню. Помню только, что и деревнями шли, и городами шли, да еще, что
в Туле откупщик нам речь говорил. Прослезился, подлец! Да, тяпнула-таки
в ту пору горя наша матушка-Русь православная! Откупщики, подрядчики, приемщики — как только Бог спас!
— А деньги на что! презренный металл на что? Мало ста тысяч — двести бери! Я, брат, коли при деньгах, ничего
не пожалею, только чтоб
в свое удовольствие пожить! Я, признаться сказать, ей и
в ту пору через ефрейтора три целковеньких посулил — пять, бестия, запросила!
— То-то. Мы как походом шли — с чаями-то да с кофеями нам некогда было возиться. А водка — святое дело: отвинтил манерку, налил, выпил — и шабаш. Скоро уж больно нас
в ту пору гнали, так скоро, что я дней десять
не мывшись был!
Потянулся ряд вялых, безубразных дней, один за другим утопающих
в серой, зияющей бездне времени. Арина Петровна
не принимала его; к отцу его тоже
не допускали. Дня через три бурмистр Финогей Ипатыч объявил ему от маменьки «положение», заключавшееся
в том, что он будет получать стол и одежду и, сверх
того, по фунту Фалера [Известный
в то время табачный фабрикант, конкурировавший с Жуковым. (Примеч. М.Е. Салтыкова-Щедрина.)]
в месяц. Он выслушал маменькину волю и только заметил...
Целыми днями шагал он взад и вперед по отведенной комнате,
не выпуская трубки изо рта и напевая кой-какие обрывки песен, причем церковные напевы неожиданно сменялись разухабистыми, и наоборот. Когда
в конторе находился налицо земский,
то он заходил к нему и высчитывал доходы, получаемые Ариной Петровной.
И затем начинались бесконечные и исполненные цинизма разговоры с Яковом-земским о
том, какими бы средствами сердце матери так смягчить, чтоб она души
в нем
не чаяла.
— Ну, уж там как хочешь разумей, а только истинная это правда, что такое «слово» есть. А
то еще один человек сказывал: возьми, говорит, живую лягушку и положи ее
в глухую полночь
в муравейник; к утру муравьи ее всю объедят, останется одна косточка; вот эту косточку ты возьми, и покуда она у тебя
в кармане — что хочешь у любой бабы проси, ни
в чем тебе отказу
не будет.
— Покуда — живи! — сказала она, — вот тебе угол
в конторе, пить-есть будешь с моего стола, а на прочее —
не погневайся, голубчик! Разносолов у меня от роду
не бывало, а для тебя и подавно заводить
не стану. Вот братья ужо приедут: какое положение они промежду себя для тебя присоветуют — так я с тобой и поступлю. Сама на душу греха брать
не хочу, как братья решат — так
тому и быть!
Только по вечерам было скучно, потому что земский уходил часов
в восемь домой, а для него Арина Петровна
не отпускала свечей, на
том основании, что по комнате взад и вперед шагать и без свечей можно.
Тем не менее Порфирий Владимирыч вышел из папенькинова кабинета взволнованный и заплаканный, а Павел Владимирыч, как «истинно бесчувственный идол», только ковырял пальцем
в носу.
— Постой! помолчи минутку! дай матери слово сказать! Помнишь ли, что
в заповеди-то сказано: чти отца твоего и матерь твою — и благо ти будет… стало быть, ты «блага»-то себе
не хочешь?
Порфиша вскинул глазами
в потолок и грустно покачал головою, словно бы говорил: «а-а-ах! дела! дела! и нужно же милого друга маменьку так беспокоить! сидели бы все смирно, ладком да мирком — ничего бы этого
не было, и маменька бы
не гневалась… а-а-ах, дела, дела!» Но Арине Петровне, как женщине,
не терпящей, чтобы течение ее мыслей было чем бы
то ни было прерываемо, движение Порфиши
не понравилось.
Арина Петровна много раз уже рассказывала детям эпопею своих первых шагов на арене благоприобретения, но, по-видимому, она и доднесь
не утратила
в их глазах интереса новизны. Порфирий Владимирыч слушал маменьку,
то улыбаясь,
то вздыхая,
то закатывая глаза,
то опуская их, смотря по свойству перипетий, через которые она проходила. А Павел Владимирыч даже большие глаза раскрыл, словно ребенок, которому рассказывают знакомую, но никогда
не надоедающую сказку.
— «Ах» да «ах» — ты бы
в ту пору, ахало, ахал, как время было. Теперь ты все готов матери на голову свалить, а чуть коснется до дела — тут тебя и нет! А впрочем,
не об бумаге и речь: бумагу, пожалуй, я и теперь сумею от него вытребовать. Папенька-то
не сейчас, чай, умрет, а до
тех пор балбесу тоже пить-есть надо.
Не выдаст бумаги — можно и на порог ему указать: жди папенькиной смерти! Нет, я все-таки знать желаю: тебе
не нравится, что я вологодскую деревнюшку хочу ему отделить?
Уверенность Арины Петровны, что с Степки-балбеса какую угодно бумагу без труда стребовать можно, оправдалась вполне. Он
не только без возражений подписал все присланные ему матерью бумаги, но даже хвастался
в тот же вечер земскому...
Арина Петровна
не имела ни малейшего понятия о
том, как «балбес» проводит время
в конторе.
Ей
не приходило на мысль, что самый характер жизненного содержания изменяется сообразно с множеством условий, так или иначе сложившихся, и что наконец для одних (и
в том числе для нее) содержание это представляет нечто излюбленное, добровольно избранное, а для других — постылое и невольное.
Тем не менее, когда ей однажды утром доложили, что Степан Владимирыч ночью исчез из Головлева, она вдруг пришла
в себя. Немедленно разослала весь дом на поиски и лично приступила к следствию, начав с осмотра комнаты,
в которой жил постылый. Первое, что поразило ее, — это стоявший на столе штоф, на дне которого еще плескалось немного жидкости и который впопыхах
не догадались убрать.
— И чем тебе худо у матери стало! Одет ты и сыт — слава Богу! И теплехонько тебе, и хорошохонько… чего бы, кажется, искать! Скучно тебе, так
не прогневайся, друг мой, — на
то и деревня! Веселиев да балов у нас нет — и все сидим по углам да скучаем! Вот я и рада была бы поплясать да песни попеть — ан посмотришь на улицу, и
в церковь-то Божию
в этакую мукреть ехать охоты нет!
— А ежели ты чем недоволен был — кушанья, может быть, недостало, или из белья там, — разве
не мог ты матери откровенно объяснить? Маменька, мол, душенька, прикажите печеночки или там ватрушечки изготовить — неужто мать
в куске-то отказала бы тебе? Или вот хоть бы и винца — ну, захотелось тебе винца, ну, и Христос с тобой! Рюмка, две рюмки — неужто матери жалко? А
то на-тко: у раба попросить
не стыдно, а матери слово молвить тяжело!
Сие да послужит нам всем уроком: кто семейными узами небрежет — всегда должен для себя такого конца ожидать. И неудачи
в сей жизни, и напрасная смерть, и вечные мучения
в жизни следующей — все из сего источника происходит. Ибо как бы мы ни были высокоумны и даже знатны, но ежели родителей
не почитаем,
то оные как раз и высокоумие, и знатность нашу
в ничто обратят. Таковы правила, кои всякий живущий
в сем мире человек затвердить должен, а рабы, сверх
того, обязаны почитать господ.
Арина Петровна уже
не выговаривала и
не учительствовала
в письмах, но больше всего уповала на Божию помощь, «которая, по нынешнему легковерному времени, и рабов
не оставляет, а
тем паче
тех, кои, по достаткам своим, надежнейшей опорой для церкви и ее украшения были».
Казалось, она ничего больше
не понимала, кроме
того, что, несмотря на раздел имения и освобождение крестьян, она по-прежнему живет
в Головлеве и по-прежнему ни перед кем
не отчитывается.
Он принял ее довольно сносно,
то есть обязался кормить и поить ее и сирот-племянниц, но под двумя условиями: во-первых,
не ходить к нему на антресоли, а во-вторых —
не вмешиваться
в распоряжения по хозяйству.
— А
то и вздумалось, что, по нынешнему времени, совсем собственности иметь
не надо! Деньги — это так! Деньги взял, положил
в карман и удрал с ними! А недвижимость эта…
— Кабы
не было закона —
не продали бы. Стало быть, всякий закон есть. У кого совести нет, для
того все законы открыты, а у кого есть совесть, для
того и закон закрыт. Поди, отыскивай его
в книге-то!
Он ненавидел Иудушку и
в то же время боялся его. Он знал, что глаза Иудушки источают чарующий яд, что голос его, словно змей, заползает
в душу и парализует волю человека. Поэтому он решительно отказался от свиданий с ним. Иногда кровопивец приезжал
в Дубровино, чтобы поцеловать ручку у доброго друга маменьки (он выгнал ее из дому, но почтительности
не прекращал) — тогда Павел Владимирыч запирал антресоли на ключ и сидел взаперти все время, покуда Иудушка калякал с маменькой.
«Умереть бы!» — мелькало
в ее голове, а через мгновенье
то же слово сменялось другим: «Пожить бы!» Она
не вспоминала ни об Иудушке, ни об умирающем сыне — оба они словно перестали существовать для нее.
Она сидела, опершись головой на руку и обратив обмоченное слезами лицо навстречу поднимающемуся солнцу, как будто говорила ему: видь!! Она
не стонала и
не кляла, а только потихоньку всхлипывала, словно захлебывалась слезами. И
в то же время на душе у ней так и горело...
На антресолях царствовали сумерки; окна занавешены были зелеными шторами, сквозь которые чуть-чуть пробивался свет; давно
не возобновляемая атмосфера комнат пропиталась противною смесью разнородных запахов,
в составлении которых участвовали и ягоды, и пластыри, и лампадное масло, и
те особенные миазмы, присутствие которых прямо говорит о болезни и смерти.
Арина Петровна понурила голову и раздумывала. Она очень хорошо видела, что дело ее стоит плохо, но безнадежность будущего до
того терзала ее, что даже очевидность
не могла убедить
в бесплодности дальнейших попыток.
— Капитал, мой друг, и по закону к перемещению допускается. Потому это вещь наживная: вчера он был, сегодня — нет его. И никто
в нем отчета
не может спрашивать — кому хочу,
тому и отдаю.
Вот и гроб опустили
в землю; «прррощай, брат!» — восклицает Иудушка, подергивая губами, закатывая глаза и стараясь придать своему голосу ноту горести, и вслед за
тем обращается вполоборота к Улитушке и говорит: кутью-то, кутью-то
не забудьте
в дом взять! да на чистенькую скатертцу поставьте… братца опять
в доме помянуть!
— Ах, как болезнь-то, однако, тебя испортила! Даже характер
в тебе — и
тот какой-то строптивый стал! Уйди да уйди — ну как я уйду! Вот тебе испить захочется — я водички подам; вон лампадка
не в исправности — я и лампадочку поправлю, маслица деревянненького подолью. Ты полежишь, я посижу; тихо да смирно — и
не увидим, как время пройдет!
—
Не сделал? ну, и
тем лучше, мой друг! По закону — оно даже справедливее. Ведь
не чужим, а своим же присным достанется. Я вот на чту уж хил — одной ногой
в могиле стою! а все-таки думаю: зачем же мне распоряжение делать, коль скоро закон за меня распорядиться может. И ведь как это хорошо, голубчик! Ни свары, ни зависти, ни кляуз… закон!
— Нет, маменька, я
не об
том. Я об прозорливости; прозорливость, говорят, человеку дана; который человек умирает — всегда
тот зараньше чувствует. Вот грешникам —
тем в этом утешенье отказано.