Неточные совпадения
Няне, Марине Абрамовне, пятьдесят лет. Она московская солдатка, давно близкая слуга семьи Бахаревых, с которою
не разлучается уже более двадцати лет.
О ней говорят,
что она с душком, но женщина умная и честная.
Своего у Никитушки ничего
не было: ни жены, ни детей, ни кола, ни двора, и он сам
о себе говорил,
что он человек походный.
— Вы так отзываетесь
о маме,
что я
не знаю…
—
Что мне, мой друг, нападать-то! Она мне
не враг, а своя, родная. Мне вовсе
не приятно, как
о ней пустые-то языки благовестят.
— Геша
не будет так дерзка, чтобы произносить приговор
о том,
чего она сама еще хорошо
не знает.
— Нет, матушка, верно, говорю:
не докладывала я ничего
о ней, а только докладала точно,
что он это, как взойдет в храм божий, так уставит в нее свои бельмы поганые и так и
не сводит.
—
Не смели, да и
что толковать
о нас!
— А! видишь, я тебе, гадкая Женька, делаю визит первая.
Не говори,
что я аристократка, — ну, поцелуй меня еще, еще. Ангел ты мой! Как я
о тебе соскучилась — сил моих
не было ждать, пока ты приедешь. У нас гостей полон дом, скука смертельная, просилась, просилась к тебе —
не пускают. Папа приехал с поля, я села в его кабриолет покататься, да вот и прикатила к тебе.
—
Что ж делать. Я только узнал
о его несчастье и
не могу тронуться к нему, ожидая с минуты на минуту непременного заседателя, с которым тотчас должен выехать.
Говорю вам, это будет преинтересное занятие для вашей любознательности, далеко интереснейшее,
чем то,
о котором возвещает мне приближение вот этого проклятого колокольчика, которого, кажется, никто даже, кроме меня, и
не слышит.
Лиза заметила это, но уже ни
о чем не спросила сестру.
—
Что полно?
не нравится? Вот пожалуй-ка к маменьке. Она как проснулась, так сейчас
о тебе спросить изволила: видеть тебя желает.
— Да,
не все, — вздохнув и приняв угнетенный вид, подхватила Ольга Сергеевна. — Из нынешних институток есть такие,
что, кажется, ни перед
чем и ни перед кем
не покраснеют.
О чем прежние и думать-то, и рассуждать
не умели, да и
не смели, в том некоторые из нынешних с старшими зуб за зуб. Ни советы им, ни наставления, ничто
не нужно. Сами всё больше других знают и никем и ничем
не дорожат.
— И должен благодарить, потому
что эта идеальность тебя до добра
не доведет. Так вот и просидишь всю жизнь на меревском дворе, мечтая
о любви и самоотвержении, которых на твое горе здесь принять-то некому.
— Да я
не знаю,
о чем ты хочешь спрашивать.
— Да черт знает,
о чем ты спрашиваешь! Почем я знаю, любит Васенка или
не любит?
—
Что высокий! Об нем никто
не говорит,
о высоком-то. А ты мне покажи пример такой на человеке развитом, из среднего класса, из того,
что вот считают бьющеюся, живою-то жилою русского общества. Покажи человека размышляющего. Одного человека такого покажи мне в таком положении.
В комнате
не было ни чемодана, ни дорожного сака и вообще ничего такого,
что свидетельствовало бы
о прибытии человека за сорок верст по русским дорогам. В одном углу на оттоманке валялась городская лисья шуба, крытая черным атласом, ватный капор и большой ковровый платок; да тут же на полу стояли черные бархатные сапожки, а больше ничего.
Доктор
не позволял Лизе ни
о чем разговаривать, да она и сама
не расположена была беседовать. В комнате поправили лампаду и оставили Лизу одну с своими думами и усталостью.
Кто жил в уездных городах в последнее время, в послеякушкинскую эпоху, когда разнеслись слухи
о благодетельной гласности,
о новосильцевском обществе пароходства и победах Гарибальди в Италии, тот
не станет отвергать,
что около этого знаменательного времени и в уездных городах, особенно в великороссийских уездных городах, имеющих
не менее одного острога и пяти церквей, произошел весьма замечательный и притом совершенно новый общественный сепаратизм.
Одни решили,
что она много
о себе думает; другие,
что она ехидная-преехидная: все молчит да выслушивает; третьи даже считали ее на этом же основании интриганкой, а четвертые, наконец,
не соглашаясь ни с одним из трех вышеприведенных мнений, утверждали,
что она просто дура и кокетка.
С тех пор Лурлея начала часто навещать Женни и разносить
о ней по городу всякие дрязги. Женни знала это: ее и предупреждали насчет девицы Саренко и даже для вящего убеждения сообщали,
что именно ею сочинено и рассказано, но Женни
не обращала на это никакого внимания.
— Умные и честные люди, — отвечала она, — таким вздорам
не поверят и поймут,
что это сплетня, а
о мнении глупых и дурных людей я никогда
не намерена заботиться.
Девушку как громом поразило известие
о неожиданном и странном приезде Лизы в Мерево. Протянув инстинктивно руку к лежавшему на стуле возле ее кровати ночному шлафору, она совершенно растерялась и
не знала,
что ей делать.
— А ничего, матушка, ваше превосходительство,
не значит, — отвечал Розанов. — Семейное что-нибудь, разумеется, во
что и входить-то со стороны, я думаю, нельзя. Пословица говорится: «свои собаки грызутся, а чужие под стол».
О здоровье своем
не извольте беспокоиться: начнется изжога — магнезии кусочек скушайте, и пройдет, а нам туда прикажите теперь прислать бульонцу да кусочек мяса.
— Ничего. Я
не знаю,
что вы
о ней сочинили себе: она такая же — как была. Посолиднела только, и больше ничего.
— А им очень нужно ваше искусство и его условия. Вы говорите,
что пришлось бы допустить побои на сцене,
что ж, если таково дело, так и допускайте. Только если увидят,
что актер
не больно бьет, так расхохочутся, А
о борьбе-то
не беспокойтесь; борьба есть, только рассказать мы про ту борьбу
не сумеем.
—
О да! Всемерно так: все стушуемся, сгладимся и будем одного поля ягода.
Не знаю, Николай Степанович,
что на это ответит Гегель, а по-моему, нелепо это,
не меньше теории крайнего национального обособления.
— Ну,
что еще выдумаете!
Что тут
о философии. Говоря
о философии-то, я уж тоже позайму у Николая Степановича гегелевской ереси да гегелевскими словами отвечу вам,
что философия невозможна там, где жизнь поглощена вседневными нуждами. Зри речь ученого мужа Гегеля, произнесенную в Берлине, если
не ошибаюсь, осенью тысяча восемьсот двадцать восьмого года. Так, Николай Степанович?
Но в эту эпоху ни Репетилов
не хвастался бы тем,
что «шумим, братец, шумим», ни Иван Александрович Хлестаков
не рассказывал бы
о тридцати тысячах скачущих курьерах и неудержимой чиновничьей дрожке, начинающейся непосредственно с его появлением в департамент.
Она ничего от нее
не требовала, старалась избегать всяких рассуждений
о ней, но чуяла сердцем,
что происходит в подруге, и нимало
не радовалась ее видимому спокойствию.
Петр Лукич тоже ни
о чем подобном
не говорил, но из губернского города дошли слухи,
что на пикнике всем гостям в карманы наклали запрещенных сочинений и даже сунули их несколько экземпляров приезжему ученому чиновнику.
—
Не беспокойтесь
о нем: он очень счастлив и либерал еще более,
чем когда-нибудь.
Что ж ему? Кожухова еще и теперь очень мила, деньги есть, везде приняты. Бахаревы…
— Нет, вы
не смейтесь. То,
о чем я хочу спросить вас, для меня вовсе
не смешно, Евгения Петровна. Здесь дело идет
о счастье целой жизни.
— Нет,
не все равно; мой отец болен, может быть опасен, и вы в такую минуту вызываете меня на ответ
о… личных чувствах. Я теперь должна заботиться об отце, а
не…
о чем другом.
— Но разве я
не заботился бы с вами
о вашем отце и.
о вас? Ваш отец давно знает меня, вы тоже знаете,
что я люблю вас.
— И
не кажи лучше. Сказываю тебе: живу, як горох при дорози: кто йда, то и скубне. Э! Бодай она неладна була, ся жисть проклятая, як
о ней думать. От пожалел еще господь,
что жену дал добрую; а то бы просто хоть повеситься.
Дарью Афанасьевну очень огорчала такая каторжная жизнь мужа. Она часто любила помечтать, как бы им выбиться из этой проклятой должности, а сам Нечай даже ни
о чем не мечтал. Он вез как ломовая лошадь, которая, шатаясь и дрожа, вытягивает воз из одного весеннего зажора, для того чтобы попасть с ним в другой, потому
что свернуть в сторону некуда.
То Арапов ругает на
чем свет стоит все существующее, но ругает
не так, как ругал иногда Зарницын, по-фатски, и
не так, как ругал сам Розанов, с сознанием какой-то неотразимой необходимости оставаться весь век в пассивной роли, — Арапов ругался яростно, с пеною у рта, с сжатыми кулаками и с искрами неумолимой мести в глазах, наливавшихся кровью; то он ходит по целым дням, понурив голову, и только по временам у него вырываются бессвязные, но грозные слова, за которыми слышатся таинственные планы мировых переворотов; то он начнет расспрашивать Розанова
о провинции,
о духе народа,
о настроении высшего общества, и расспрашивает придирчиво, до мельчайших подробностей, внимательно вслушиваясь в каждое слово и стараясь всему придать смысл и значение.
— Ну,
о то ж само и тут. А ты думаешь,
что як воны що скажут, так вже и бог зна що поробыться! Черт ма! Ничего
не буде з московьскими панычами. Як ту письню спивают у них: «Ножки тонки, бочка звонки, хвостик закорючкой». Хиба ты их за людей зважаешь? Хиба от цэ люди? Цэ крученые панычи, та и годи.
Это была русская женщина, поэтически восполняющая прелестные типы женщин Бертольда Ауэрбаха. Она
не была второю Женни, и здесь
не место говорить
о ней много; но автор, находясь под неотразимым влиянием этого типа, будет очень жалеть, если у него
не достанет сил и уменья когда-нибудь в другом месте рассказать,
что за лицо была Марья Михайловна Райнер, и напомнить ею один из наших улетающих и всеми позабываемых женских типов.
—
О нет-с! Уж этого вы
не говорите. Наш народ
не таков, да ему
не из-за
чего нас выдавать. Наше начало тем и верно, тем несомненно верно,
что мы стремимся к революции на совершенно ином принципе.
Ярошиньский всех наблюдал внимательно и
не давал застыть живым темам. Разговор
о женщинах, вероятно, представлялся ему очень удобным, потому
что он его поддерживал во время всего ужина и, начав полушутя, полусерьезно говорить об эротическом значении женщины, перешел к значению ее как матери и, наконец, как патриотки и гражданки.
Райнер слушал терпеливо все,
что Розанов сообщал ему
о настроении народа и провинциального общества, но
не мог отказаться от своей любимой идеи произвести социально-демократический переворот, начав его с России.
Вообще было много оснований с большою обстоятельностью утверждать,
что политичность Рогнеды Романовны, всех ее сестер и самой маркизы много выигрывала от того,
что они
не знали ничего такого,
что стоило бы скрывать особенно ловкими приемами, но умели жить как-то так,
что как-то всем
о них хотелось расспросить.
— А у вас
что?
Что там у вас? Гггааа! ни одного человека путного
не было, нет и
не будет.
Не будет,
не будет! — кричала она, доходя до истерики. —
Не будет потому,
что ваш воздух и болота
не годятся для русской груди… И вы… (маркиза задохнулась) вы смеете говорить
о наших людях, и мы вас слушаем, а у вас нет терпимости к чужим мнениям; у вас Марат — бог; золото, чины, золото, золото да разврат — вот ваши боги.
— Черт знает,
что это такое. Вы
не слыхали ни
о какой панихиде?
Она ни
о чем не могла говорить складно и все стояла на панихиде.
Розанов чуть было
не заикнулся
о Лизе, но ничего
не сказал и уехал, думая: «Может быть и к лучшему,
что Лизавета Егоровна отказалась от своего намерения. Кто знает,
что выйдет, если они познакомятся?»
Другим Лиза
не понравилась. Брюхачев сказал
о ней,
что это сверчок, а Белоярцев буркнул: «карандаш».