Неточные совпадения
— У!….. Я тебя спрашиваю, кто твой командир полка? Кто — я?
Понимаешь, я, я, я, я, я!.. — И Шульгович несколько раз изо всей силы ударил себя ладонью по груди.
— Это — татарин, господин полковник. Он ничего не
понимает по-русски, и кроме того…
Полковник Шульгович не
понимает диспозиции, путается, суетит людей и сам суетится, — ему уже делал два раза замечание через ординарцев командир корпуса.
Вместе с тем он сейчас же
понял, что непременно пойдет к Николаевым. «Но это уже в самый, самый последний раз!» — пробовал он обмануть самого себя. И ему сразу стало весело и спокойно...
— Не знаешь — так знай. Это — Пушкин. Александр Сергеич Пушкин.
Понял? Повтори за мной: Александр Сергеич…
— Бесиев? Ну, пусть будет Бесиев, — согласился Ромашов. — Однако я ушел. Если придут от Петерсонов, скажешь, что подпоручик ушел, а куда — неизвестно.
Понял? А если что-нибудь по службе, то беги за мной на квартиру поручика Николаева. Прощай, старина!.. Возьми из собрания мой ужин, и можешь его съесть.
Поймите же, милый Ромочка, что мне нужно общество, большое настоящее общество, свет, музыка, поклонение, тонкая лесть, умные собеседники.
Я
понимаю: поединки между офицерами — необходимая и разумная вещь.
Но, попробуйте
понять, Ромашов, здесь простая логика.
— Как это странно, что у нас одни и те же мысли, — сказал он тихо. — А унзер,
понимаете, это что-то высокое-высокое, что-то худощавое и с жалом. Вроде как какое-то длинное, тонкое насекомое, и очень злое.
— Как вам не совестно! — наставительно заметила хозяйка. — Еще и пить не умеете, а тоже… Я
понимаю, вашему возлюбленному Назанскому простительно, он отпетый человек, но вам-то зачем? Молодой такой, славный, способный мальчик, а без водки не сядете за стол… Ну зачем? Это все Назанский вас портит.
— Думаю, можно… Ходит все по комнате. — Зегржт на секунду прислушался. — Вот и теперь ходит. Вы
понимаете, я ему ясно говорил: во избежание недоразумений условимся, чтобы плата…
Ждать приходилось, пожалуй, около суток, — это было во время весеннего разлива, — и я — вы, конечно,
понимаете — свил себе гнездо в буфете.
И все это оттого, что для большинства в любви, в обладании женщиной,
понимаете, в окончательном обладании, — таится что-то грубо-животное, что-то эгоистичное, только для себя, что-то сокровенно-низменное, блудливое и постыдное — черт! — я не умею этого выразить.
Понимаете ли вы, сколько разнообразного счастия и очаровательных мучений заключается в нераздельной, безнадежной любви?
Эти слова Ромашов сказал совсем шепотом, но оба офицера вздрогнули от них и долго не могли отвести глаз друг от друга. В эти несколько секунд между ними точно раздвинулись все преграды человеческой хитрости, притворства и непроницаемости, и они свободно читали в душах друг у друга. Они сразу
поняли сотню вещей, которые до сих пор таили про себя, и весь их сегодняшний разговор принял вдруг какой-то особый, глубокий, точно трагический смысл.
Идя домой, он все время думал об этом письме и сам не мог
понять, какие чувства оно в нем возбуждало.
Придя к себе, он застал вторую записку от Раисы Александровны Петерсон. Она нелепым и выспренним слогом писала о коварном обмане, о том, что она все
понимает, и о всех ужасах мести, на которые способно разбитое женское сердце.
— Я! — Ромашов остановился среди комнаты и с расставленными врозь ногами, опустив голову вниз, крепко задумался. — Я! Я! Я! — вдруг воскликнул он громко, с удивлением, точно в первый раз
поняв это короткое сло-во. — Кто же это стоит здесь и смотрит вниз, на черную щель в полу? Это — Я. О, как странно!.. Я-а, — протянул он медленно, вникая всем сознанием в этот звук.
Для Ромашова вдруг сразу отверзлась целая бездна практической мудрости, скрытой в этой бесхитростной притче, которую он знал и
понимал с тех пор, как выучился читать.
В один какой-то счастливый, проникновенный миг он
понял в ней все: благоразумие, дальновидность, осторожную бережливость, расчет.
А если и уйдут, то ходят потом в засаленной фуражке с околышком: „Эйе ла бонте… благородный русский офицер… компрене ву…“ [«Будьте так добры… вы
понимаете…» (франц.).]
— Да и вообще ваше поведение… — продолжал жестоким тоном Шульгович. — Вот вы в прошлом году, не успев прослужить и года, просились, например, в отпуск. Говорили что-то такое о болезни вашей матушки, показывали там письмо какое-то от нее. Что ж, я не смею,
понимаете ли — не смею не верить своему офицеру. Раз вы говорите — матушка, пусть будет матушка. Что ж, всяко бывает. Но знаете — все это как-то одно к одному, и,
понимаете…
Затем, как во сне, увидел он, еще не
понимая этого, что в глазах Шульговича попеременно отразились удивление, страх, тревога, жалость… Безумная, неизбежная волна, захватившая так грозно и так стихийно душу Ромашова, вдруг упала, растаяла, отхлынула далеко. Ромашов, точно просыпаясь, глубоко и сильно вздохнул. Все стало сразу простым и обыденным в его глазах. Шульгович суетливо показывал ему на стул и говорил с неожиданной грубоватой лаской...
— Нет. Как же. Будет. Она будет, голубчик. Только, видите ли, мест нет в фаэтоне. Они с Раисой Александровной пополам взяли экипаж, ну и,
понимаете, голубчик, говорят мне: «У тебя, говорят, сапожища грязные, ты нам платья испортишь».
Он не без некоторого стыда
понимал теперь, что многое в этом очаровании было почерпнуто из чтения французских плохих романов, в которых неизменно описывается, как Густав и Арман, приехав на бал в русское посольство, проходили через вестибюль.
— Гето… ты подожди… ты повремени, — перебил его старый и пьяный подполковник Лех, держа в одной руке рюмку, а кистью другой руки делая слабые движения в воздухе, — ты
понимаешь, что такое честь мундира?.. Гето, братец ты мой, такая штука… Честь, она. Вот, я помню, случай у нас был в Темрюкском полку в тысячу восемьсот шестьдесят втором году.
И вот кто-то из них, — трудно было
понять, кто именно, — Под-Звон или Солуха, прибегнул к мошенничеству: «Гето, братец ты мой, взял да и склеил две бумажки вместе, и вышло, что на одной стороне чет, а на другой нечет.
— Кавалье, ан аван! Рон де кавалье [Кавалеры, вперед! Кавалеры, в круг! (франц.)]. А гош! Налево, налево! Да налево же, господа! Эх, ничего не
понимают! Плю де ля ви, месьё! [Больше жизни, господа (франц.)] — кричал Бобетинский, увлекая танцоров в быстрый круговорот и отчаянно топая ногами.
Или, вы думаете, я не
понимал смысла этой вашей фамильярности со мной на вечерах, этих нежных взглядов, этого повелительного и интимного тона, в то время когда на нас смотрели посторонние?
Поймите же: это хуже того, когда женщина отдается за деньги.
Поймите, мне стыдно, мне гадко думать об этом холодном, бесцельном, об этом неизвиняемом разврате!
Рядом с Ромашовым уныло глядел на игру Лещенко, и трудно было
понять, какая сила заставляет его сидеть здесь часами с таким тоскливым выражением лица.
— А помните, Афанасий Кириллыч, как теорию зубрили? — сказал Веткин. — Траектория, деривация… Ей-богу, я сам ничего не
понимал. Бывало, скажешь солдату: вот тебе ружье, смотри в дуло. Что видишь? «Бачу воображаемую линию, которая называется осью ствола». Но зато уж стреляли. Помните, Афанасий Кириллыч?
Неуклюжий рябой Архипов упорно молчит, глядя в окно ротной школы. Дельный, умный и ловкий парень вне службы, он держит себя на занятиях совершенным идиотом. Очевидно, это происходит оттого, что его здоровый ум, привыкший наблюдать и обдумывать простые и ясные явления деревенского обихода, никак не может уловить связи между преподаваемой ему «словесностью» и действительной жизнью. Поэтому он не
понимает и не может заучить самых простых вещей, к великому удивлению и негодованию своего взводного начальника.
Когда же учение окончилось, они пошли с Веткиным в собрание и вдвоем с ним выпили очень много водки. Ромашов, почти потеряв сознание, целовался с Веткиным, плакал у него на плече громкими истеричными слезами, жалуясь на пустоту и тоску жизни, и на то, что его никто не
понимает, и на то, что его не любит «одна женщина», а кто она — этого никто никогда не узнает; Веткин же хлопал рюмку за рюмкой и только время от времени говорил с презрительной жалостью...
Полковые дамы, в глубине души уязвленные его невниманием к нем, говорили, что они не
понимают, как это можно бывать у Рафальского: «Ах, это такой ужас, эти звери!
— Вы
понимаете, я, некоторым образом, просто в отчаянии.
Или, некоторым образом, морской кот: представьте себе этакий блин, аршина полтора в диаметре, и шевелит краями,
понимаете, этак волнообразно, а сзади хвост, как стрела…
Веки ее прекрасных глаз полузакрылись, а во всем лице было что-то манящее и обещающее и мучительно-нетерпеливое. Оно стало бесстыдно-прекрасным, и Ромашов, еще не
понимая, тайным инстинктом чувствовал на себе страстное волнение, овладевшее Шурочкой, чувствовал по той сладостной дрожи, которая пробегала по его рукам и ногам и по его груди.
— В средние века дрались — это я
понимаю.
— О, о!.. Вот это… вот, я
понимаю!! А! — Он с судорожной силой, точно со злобой, сжал и встряхнул руку Осадчего. — К черту эту кислятину! К черту жалость! А! Р-руби!
Он сам не
понимал, чего ожидает, но сердце его сладко и томно ныло от неясного блаженного предчувствия.
— Вы чудная, необыкновенная. Такой прекрасной вы еще никогда не были. Что-то в вас поет и сияет. В вас что-то новое, загадочное, я не
понимаю что… Но… вы не сердитесь на меня, Александра Петровна… вы не боитесь, что вас хватятся?
— И вот, после этого сна, утром мне захотелось вас видеть. Ужасно, ужасно захотелось. Если бы вы не пришли, я на знаю, что бы я сделала. Я бы, кажется, сама к вам прибежала. Потому-то я и просила вас прийти не раньше четырех. Я боялась за самое себя. Дорогой мой,
понимаете ли вы меня?
Мы
понимаем друг друга с полунамека, с полуслова, даже без слов, одной душой.
Послушай, я только сейчас, — нет, впрочем, еще раньше, когда думала о тебе, о твоих губах, — я только теперь
поняла, какое невероятное наслаждение, какое блаженство отдать себя любимому человеку.