Неточные совпадения
Я помню, что никто из нас
не сказал на это ни одного слова, и, я думаю, старшим могло показаться, что известие
не произвело на детей никакого впечатления. Мы тихо
вышли из комнаты и сели за стол. Но никто из нас
не радовался, что отцовская гроза миновала. Мы чувствовали какую-то другую грозу, неведомую и мрачную…
Наутро Уляницкий
вышел из-за ширмы
не с обычным самодовольным блеском, а с каким-то загадочным выражением в лице.
Несколько дней, которые у нас провел этот оригинальный больной, вспоминаются мне каким-то кошмаром. Никто в доме ни на минуту
не мог забыть о том, что в отцовском кабинете лежит Дешерт, огромный, страшный и «умирающий». При его грубых окриках мать вздрагивала и бежала сломя голову. Порой, когда крики и стоны смолкали, становилось еще страшнее: из-за запертой двери доносился богатырский храп. Все ходили на цыпочках, мать
высылала нас во двор…
Однажды, сидя еще на берегу, он стал дразнить моего старшего брата и младшего Рыхлинского, выводивших последними из воды. Скамеек на берегу
не было, и, чтобы надеть сапоги, приходилось скакать на одной ноге, обмыв другую в реке. Мосье Гюгенет в этот день расшалился, и, едва они
выходили из воды, он кидал в них песком. Мальчикам приходилось опять лезть в воду и обмываться. Он повторил это много раз, хохоча и дурачась, пока они
не догадались разойтись далеко в стороны, захватив сапоги и белье.
Я
вышел за ворота и с бьющимся сердцем пустился в темный пустырь, точно в море. Отходя, я оглядывался на освещенные окна пансиона, которые все удалялись и становились меньше. Мне казалось, что, пока они видны ясно, я еще в безопасности… Но вот я дошел до середины, где пролегала глубокая борозда, —
не то канава, указывавшая старую городскую границу,
не то овраг.
Старик Рыхлинский по — прежнему
выходил к завтраку и обеду, по — прежнему спрашивал: «Qui a la règle», по — прежнему чинил суд и расправу. Его жена также степенно вела обширное хозяйство, Марыня занималась с нами,
не давая больше воли своим чувствам, и вся семья гордо несла свое горе, ожидая новых ударов судьбы.
— А — а, — протянул офицер с таким видом, как будто он одинаково
не одобряет и Мазепу, и Жолкевского, а затем удалился с отцом в кабинет. Через четверть часа оба
вышли оттуда и уселись в коляску. Мать и тетки осторожно, но с тревогой следили из окон за уезжавшими. Кажется, они боялись, что отца арестовали… А нам казалось странным, что такая красивая, чистенькая и приятная фигура может возбуждать тревогу…
И мне казалось, что если, по его требованию, я стану отвечать ему тоже на украинском языке (который я знал довольно плохо), то и это
выйдет не настояще, а нарочно, и потому «стыдно».
Было раннее утро. Сквозь дремоту я слышал, как мать говорила из соседней комнаты, чтобы открыли ставни. Горничная вошла в спальню, отодвинула задвижку и
вышла на двор, чтобы исполнить приказание. И когда она
вышла, скрипнув дверью, меня опять захватил еще
не рассеявшийся утренний сон. И в нем я увидел себя Наполеоном.
В пансионе Рыхлинского было много гимназистов, и потому мы все заранее знакомились с этой рукописной литературой. В одном из альбомов я встретил и сразу запомнил безыменное стихотворение, начинавшееся словами: «
Выхожу задумчиво из класса». Это было знаменитое добролюбовское «Размышление гимназиста лютеранского вероисповедания и
не Киевского округа». По вопросу о том, «был ли Лютер гений или плут», бедняга говорил слишком вольно, и из «чувства законности» он сам желает, чтобы его высекли.
Это был толстый, необыкновенно жизнерадостный крепыш, ринувшийся в атаку с беззаветной храбростью и вскоре вырвавший меня из водоворота. Правда, он и сам
вышел из битвы
не без урона и даже раза два катался с противниками в траве. Потом схватился на ноги и крикнул...
Вышел я от него почти влюбленный в молодого учителя и, придя домой, стал жадно поглощать отмеченные места в книге. Скоро я догнал товарищей по всем предметам, и на следующую четверть Герасименко после моей фамилии пролаял сентенцию: «похвально». Таким образом ожидания моего приятеля Крыштановигча
не оправдались: испробовать гимназических розог мне
не пришлось.
Мать согласилась, и мы отправились. Крыжановский водил нас по городу, угощал конфетами и яблоками, и все шло превосходно, пока он
не остановился в раздумьи у какой-то невзрачной хибарки. Постояв так в нерешимости, он сказал: «Ничего — я сейчас», и быстро нырнул в низкую дверь. Оттуда он
вышел слегка изменившимся, весело подмигнул нам и сказал...
После этого пан Крыжановский исчез,
не являлся на службу, и об его существовании мы узнавали только из ежедневных донесений отцовского лакея Захара. Сведения были малоутешительные. В один день Крыжановский смешал на биллиарде шары у игравшей компании, после чего «
вышел большой шум». На другой день он подрался с будочником. На третий — ворвался в компанию чиновников и нанес пощечину столоначальнику Венцелю.
Это, конечно, было совершенно верно, но
не имело никакого практического смысла. Мой отец, как и другие чиновники, должен был учить детей там, где служил.
Выходило, что выбор дальнейшего образования предопределялся
не «умственными склонностями» детей, а случайностями служебных переводов наших отцов.
Я
вышел из накуренных комнат на балкон. Ночь была ясная и светлая. Я смотрел на пруд, залитый лунным светом, и на старый дворец на острове. Потом сел в лодку и тихо отплыл от берега на середину пруда. Мне был виден наш дом, балкон, освещенные окна, за которыми играли в карты… Определенных мыслей
не помню.
Вышла всеми признаваемая несообразность, которой могло
не быть…
И
вышло, что дом
не вечен, а сделан, как многое другое.
Это — учитель немецкого языка, мой дальний родственник, Игнатий Францевич Лотоцкий. Я еще
не поступал и в пансион, когда он приехал в Житомир из Галиции. У него был диплом одного из заграничных университетов, дававший тогда право преподавания в наших гимназиях. Кто-то у Рыхлинских посмеялся в его присутствии над заграничными дипломами. Лотоцкий встал, куда-то
вышел из комнаты, вернулся с дипломом и изорвал его в клочки. Затем уехал в Киев и там выдержал новый экзамен при университете.
«Темного» карцера
не было, никто нас туда
не отводил, и мы проводили время просто где-нибудь в пустом классе. Это было очень удобно, особенно для невыучивших урока, но пользовались этим редко: так жутко было ощущение этой минуты… Того же результата, впрочем, можно было добиться иначе: стоило раскрыть ножик и начать чистить ногти. Самаревич принимался, как тощий ветряк на порывистом ветре, махать руками, называл ученика негодяем и
высылал из класса.
Сначала мечты о диссертации, о переводе в другое место, потом женитьба, сладость сонной истомы, карты в клубе, прогулки за шлагбаумом, сплетни, посещения погребка Вайнтрауба, откуда учителя
выходят обнявшись,
не совсем твердыми шагами, или — маленького домика за грабником, где порой наставники встречаются с питомцами из старших классов…
И — замечательное явление, которое, наверное, помнят мои товарищи: сотни полторы человек, только что
выйдя из церкви, зная, что этот вопрос им будет предложен одному за другим, по большей части
не могли вспомнить ни евангелия, ни апостола.
Через несколько дней из округа пришла телеграмма: немедленно устранить Кранца от преподавания. В большую перемену немец
вышел из гимназии, чтобы более туда
не возвращаться. Зеленый и злой, он быстро шел по улице,
не глядя по сторонам, весь поглощенный злобными мыслями, а за ним шла гурьба учеников, точно стая собачонок за затравленным, но все еще опасным волком.
Трудно сказать, что могло бы из этого
выйти, если бы Перетяткевичи успели выработать и предложить какой-нибудь определенный план: идти толпой к генерал — губернатору, пустить камнями в окна исправницкого дома… Может быть, и ничего бы
не случилось, и мы разбрелись бы по домам, унося в молодых душах ядовитое сознание бессилия и ненависти. И только, быть может, ночью забренчали бы стекла в генерал — губернаторской комнате, давая повод к репрессиям против крамольной гимназии…
Тот вошел, как всегда угрюмый, но смуглое лицо его было спокойно. Капитан пощелкал несколько минут на счетах и затем протянул Ивану заработанные деньги. Тот взял,
не интересуясь подробностями расчета, и молча
вышел. Очевидно, оба понимали друг друга… Матери после этого случая на некоторое время запретили нам участвовать в возке снопов. Предлог был — дикость капитанских лошадей. Но чувствовалось
не одно это.
Отца мы застали живым. Когда мы здоровались с ним, он
не мог говорить и только смотрел глазами, в которых виднелись страдание и нежность. Мне хотелось чем-нибудь выразить ему, как глубоко я люблю его за всю его жизнь и как чувствую его горе. Поэтому, когда все
вышли, я подошел к его постели, взял его руку и прильнул к ней губами, глядя в его лицо. Губы его зашевелились, он что-то хотел сказать. Я наклонился к нему и услышал два слова...
— Чудак был, — решали
не раз благодушные обыватели. — А что
вышло: умер, оставил нищих.
—
Не всегда… Можно наговорить много слов, и все-таки
выйдет бессмыслица… А что такое мысль?
Доманевич, «признаться, немного струсил». Было уже поздно, вечером
выходить с квартир запрещено, а этот новый, кажется, строг. Сам пьян, а директору донесет. Тем
не менее скрепя сердце фамилию назвал.
Выходило все-таки «
не то»… И странно: порой, когда я
не делал намеренных усилий, в уме пробегали стихи и рифмы, мелькали какие-то периоды, плавные и красивые… Но они пробегала непроизвольно и
не захватывали ничего из жизни… Форма как будто рождалась особо от содержания и упархивала, когда я старался охватить ею что-нибудь определенное.
Когда то же самое делал фельдшер, — и, вероятно, делал лучше, — это
выходило далеко
не так интересно.
Студент, молча, с обычным серьезным видом и сжатыми губами, глядевший в синие очки,
не сказал ни слова, но… встал и
вышел из комнаты.
Но меня уже ждал законоучитель. Он отпустил одного исповедника и смотрел на кучку старших учеников, которые как-то сжимались под его взглядом. Никто
не выступал. Глаза его остановились на мне; я
вышел из ряда…
Ha следующий день, когда все подходили к причастию под внимательными взглядами инспектора и надзирателей, мы с Сучковым замешались в толпу, обошли причащавшихся
не без опасности быть замеченными и
вышли из церкви.
Наутро я пошел в гимназию, чтобы узнать об участи Кордецкого. У Конахевича — увы! — тоже была переэкзаменовка по другому предмету. Кордецкий срезался первый. Он
вышел из класса и печально пожал мне руку. Выражение его лица было простое и искренне огорченное. Мы
вышли из коридора, и во дворе я все-таки
не удержался: вынул конверт.
Я встал на своем месте,
не видном Дидонусу из-за угла классной доски, и попросился
выйти.
— Я
вышел из класса с разрешения учителя и…
не мог знать, что это будет вам неудобно.
Спать под деревом мне совсем
не хотелось. Я опять ринулся, как сумасшедший, с холма и понесся к гимназии, откуда один за другим
выходили отэкзаменовавшиеся товарищи. По «закону божию», да еще на последнем экзамене, «резать» было
не принято. Выдерживали все, и городишко, казалось, был заполнен нашей опьяняющей радостью. Свобода! Свобода!
Когда служба кончилась, мы
вышли вместе. Мой приятель был свободен, как и я. Меня освободили от экзаменов, его вовсе
не допустили, и он собирался поступить в телеграфисты. Теперь он располагал собой, с полною беззаботностию наслаждаясь весной.
Не знаю, какие именно «большие секреты» она сообщила сестре, но через некоторое время в городе разнесся слух, что Басина внучка
выходит замуж. Она была немного старше меня, и восточный тип делал ее еще более взрослой на вид. Но все же она была еще почти ребенок, и в первый раз, когда Бася пришла к нам со своим товаром, моя мать сказала ей с негодующим участием...
— У нас, евреев, это делается очень часто… Ну, и опять нужно знать, за кого она
выйдет. А! Ее нельзя-таки отдать за первого встречного… А такого жениха тоже на улице каждый день
не подымешь. Когда его дед, хасид такой-то, приезжает в какой-нибудь город, то около дома нельзя пройти… Приставляют даже лестницы, лезут в окна, несут больных, народ облепляет стены, чисто как мухи. Забираются на крыши… А внук… Ха! Он теперь уже великий ученый, а ему еще только пятнадцать лет…
Наконец этот «вечер» кончился. Было далеко за полночь, когда мы с братом проводили барышень до их тележки. Вечер был темный, небо мутное, первый снег густо белел на земле и на крышах. Я, без шапки и калош,
вышел, к нашим воротам и смотрел вслед тележке, пока
не затих звон бубенцов.