Неточные совпадения
Не знаю уж по какой логике, — но лакей Гандыло опять принес отцовскую палку и вывел меня на крыльцо, где я, —
быть может, по связи с прежним эпизодом такого же рода, — стал крепко бить ступеньку лестницы.
Таким образом жизнь моей матери в самом начале оказалась связанной с человеком старше ее больше чем вдвое, которого она еще не
могла полюбить, потому что
была совершенно ребенком, который ее мучил и оскорблял с первых же дней и, наконец, стал калекой…
И все-таки я не
могу сказать —
была ли она несчастна…
Мы очень жалели эту трубу, но отец с печальной шутливостью говорил, что этот долгополый чиновник
может сделать так, что он и мама не
будут женаты и что их сделают монахами.
— Философы доказывают, что человек не
может думать без слов… Как только человек начнет думать, так непременно… понимаешь? в голове
есть слова… Гм… Что ты на это скажешь?..
Первые, наиболее яркие и глубокие впечатления дали связаны у меня с этой длинной перспективой «шоссе», и,
быть может, их глубине и. некоторой мечтательности, которая и вообще сродна представлениям о дали, содействовала эта связь с похоронами и смертью…
Но от одной мысли, что по этим знакомым местам,
быть может, ходит теперь старый Коляновский и Славек, — страх и жалость охватывали меня до боли…
Мне стало страшно, и я инстинктивно посмотрел на отца… Как хромой, он не
мог долго стоять и молился, сидя на стуле. Что-то особенное отражалось в его лице. Оно
было печально, сосредоточенно, умиленно. Печали
было больше, чем умиления, и еще
было заметно какое-то заутреннее усилие. Он как будто искал чего-то глазами в вышине, под куполом, где ютился сизый дымок ладана, еще пронизанный последними лучами уходящего дня. Губы его шептали все одно слово...
Было похоже, как будто он не
может одолеть это первое слово, чтобы продолжать молитву. Заметив, что я смотрю на него с невольным удивлением, он отвернулся с выражением легкой досады и, с трудом опустившись на колени, молился некоторое время, почти лежа на полу. Когда он опять поднялся, лицо его уже
было, спокойно, губы ровно шептали слова, а влажные глаза светились и точно вглядывались во что-то в озаренном сумраке под куполом.
Он говорил с печальным раздумием. Он много и горячо молился, а жизнь его
была испорчена. Но обе эти сентенции внезапно слились в моем уме, как пламя спички с пламенем зажигаемого фитиля. Я понял молитвенное настроение отца: он, значит, хочет чувствовать перед собой бога и чувствовать, что говорит именно ему и что бог его слышит. И если так просить у бога, то бог не
может отказать, хотя бы человек требовал сдвинуть гору…
В нашей семье нравы вообще
были мягкие, и мы никогда еще не видели такой жестокой расправы. Я думаю, что по силе впечатления теперь для меня
могло бы
быть равно тогдашнему чувству разве внезапное на моих глазах убийство человека. Мы за окном тоже завизжали, затопали ногами и стали ругать Уляницкого, требуя, чтобы он перестал бить Мамерика. Но Уляницкий только больше входил в азарт; лицо у него стало скверное, глаза
были выпучены, усы свирепо торчали, и розга то и дело свистела в воздухе.
Очень вероятно, что мы
могли бы доплакаться до истерики, но тут случилось неожиданное для нас обстоятельство: у Уляницкого на окне
были цветочные горшки, за которыми он ухаживал очень старательно.
Нам приказано
было ложиться, но спать мы не
могли.
Песня нам нравилась, но объяснила мало. Брат прибавил еще, что царь ходит весь в золоте,
ест золотыми ложками с золотых тарелок и, главное, «все
может».
Может придти к нам в комнату, взять, что захочет, и никто ему ничего не скажет. И этого мало: он
может любого человека сделать генералом и любому человеку огрубить саблей голову или приказать, чтобы отрубили, и сейчас огрубят… Потому что царь «имеет право»…
На меня рассказ произвел странное впечатление… Царь и вдруг — корова… Вечером мы разговаривали об этом происшествии в детской и гадали о судьбе бедных подчасков и владельца коровы. Предположение, что им всем отрубили головы, казалось нам довольно правдоподобным. Хорошо ли это, не жестоко ли, справедливо ли — эти вопросы не приходили в голову.
Было что-то огромное, промчавшееся, как буря, и в середине этого царь, который «все
может»… Что значит перед этим судьба двух подчасков? Хотя, конечно, жалко…
Должно
быть, в это время уже шли толки об освобождении крестьян. Дядя Петр и еще один знакомый высказывали однажды сомнение,
может ли «сам царь» сделать все, что захочет, или не
может.
В одной деревне стала являться мара… Верстах в сорока от нашего города, за густым, почти непрерывным лесом, от которого, впрочем, теперь,
быть может, остались жалкие следы, — лежит местечко Чуднов. В лесу
были рассеяны сторожки и хаты лесников, а кое — где над лесной речушкой
были и целые поселки.
В качестве «заведомого ябедника» ему это
было воспрещено, но тем большим доверием его «бумаги» пользовались среди простого народа: думали, что запретили ему писать именно потому, что каждая его бумага обладала такой силой, с которой не
могло справиться самое большое начальство.
Дешерт
был помещик и нам приходился как-то отдаленно сродни. В нашей семье о нем ходили целые легенды, окружавшие это имя грозой и мраком. Говорили о страшных истязаниях, которым он подвергал крестьян. Детей у него
было много, и они разделялись на любимых и нелюбимых. Последние жили в людской, и, если попадались ему на глаза, он швырял их как собачонок. Жена его, существо бесповоротно забитое,
могла только плакать тайком. Одна дочь, красивая девушка с печальными глазами, сбежала из дому. Сын застрелился…
Дело это сразу пошло не настоящей дорогой. Мне казалось, что этот рослый человек питает неодолимое презрение к очень маленьким мальчикам, а я и еще один товарищ, Сурин,
были самые малые ростом во всем пансионе. И оба не
могли почему-то воспринять от Пашковского ни одного «правила» и особенно ни одной «поверки»…
—
Есть одна правая вера… Но никто не
может знать, которая именно. Надо держаться веры отцов, хотя бы пришлось терпеть за это…
Хороша ли, или плоха
была эта пьеса — я теперь судить не
могу.
И очень вероятно, что если бы все разыгралось так, как в театре, то
есть казаки выстроились бы предварительно в ряд против священника, величаво стоящего с чашей в руках и с группой женщин у ног, и стали бы дожидаться, что я сделаю, то я
мог бы выполнить свою программу.
Это сообщение меня поразило. Итак — я лишился друга только потому, что он поляк, а я — русский, и что мне
было жаль Афанасия и русских солдат, когда я думал, что их
могут убить. Подозрение, будто я радуюсь тому, что теперь гибнут поляки, что Феликс Рыхлинский ранен, что Стасик сидит в тюрьме и пойдет в Сибирь, — меня глубоко оскорбило… Я ожесточился и чуть не заплакал…
И я не делал новых попыток сближения с Кучальским. Как ни
было мне горько видеть, что Кучальский ходит один или в кучке новых приятелей, — я крепился, хотя не
мог изгнать из души ноющее и щемящее ощущение утраты чего-то дорогого, близкого, нужного моему детскому сердцу.
В Буткевиче это вызывало, кажется, некоторую досаду. Он приписал мое упорство «ополячению» и однажды сказал что-то о моей матери «ляшке»… Это
было самое худшее, что он
мог сказать. Я очень любил свою мать, а теперь это чувство доходило у меня до обожания. На этом маленьком эпизоде мои воспоминания о Буткевиче совсем прекращаются.
Я проснулся. Ставни как раз открывались, комнату заливал свет солнца, а звук залпа объяснялся падением железного засова ставни. И я не
мог поверить, что весь мой долгий сон с поисками, неудачами, приключениями, улегся в те несколько секунд, которые
были нужны горничной, чтобы открыть снаружи ставню…
Эта маленькая прогулка ярко запала мне в память,
быть может потому, что рядом с нею легло смутное, но глубокое впечатление от личности моего приятеля.
— А! пан судья… А! ей — богу!.. Ну, стоит ли? Это
может повредить вашему здоровью… Ну,
будет уже, ну, довольно…
Нравы в чиновничьей среде того времени
были простые. Судейские с величайшим любопытством расспрашивали нас о подробностях этой сцены и хохотали. Не
могу вспомнить, чтобы кто-нибудь считал при этом себя или Крыжановского профессионально оскорбленным. Мы тоже смеялись. Юность недостаточно чутка к скрытым драмам; однажды мы даже сочинили общими усилиями юмористическое стихотворение и подали его Крыжановскому в виде деловой бумаги. Начиналось оно словами...
Царь
мог согласиться с большинством… тогда
было бы хорошо.
Вышла всеми признаваемая несообразность, которой
могло не
быть…
Должно
быть, это смутное ощущение новой «изнанки» сделало для меня и этот разговор, и этот осенний вечер с луной над гладью пруда такими памятными и значительными, хотя «мыслей словами» я вспомнить не
могу.
Быть может, поэтому он выделялся щегольством одежды и на разные лады отпускал красивую каштановую бороду.
Исполнялось это редко, и главная прелесть незаконного утреннего она состояла именно в сознании, что где-то, в тумане, пробираясь по деревянным кладочкам и проваливаясь с калошами в грязь, крадется ищейка Дидонус и,
быть может, в эту самую минуту уже заглядывает с улицы в окно…
В городе и кругом города
было много прудов и речек, но катанье на лодке
было воспрещено, а для купанья
была отведена лужа, где
мочили лен.
Дитяткевич уже,
быть может, заходит с другой стороны, от острова…
Идя домой, я всю дорогу бормотал про себя разные гневные слова, которые должен
был найти тогда же, и не
мог себе простить, что не нашел их вовремя…
И — замечательное явление, которое, наверное, помнят мои товарищи: сотни полторы человек, только что выйдя из церкви, зная, что этот вопрос им
будет предложен одному за другим, по большей части не
могли вспомнить ни евангелия, ни апостола.
Уже наказаны,
быть может, невинные и
будут наказаны еще более.
Эта картина показалась юноше символом всей самодержавной России и,
быть может, содействовала тому, что Достоевскому пришлось стоять у эшафота в ожидании казни…
Но купить его
было нельзя, так как не
было известно, кто же собственно
мог его продать.
И все это время не
было недостатка в 125–летних стариках, которые
могли бы, «как очевидцы», передавать друг другу летопись веков.
Одного из таких старых дубов человеческого леса я видел в Гарном Луге в лице Погорельского. Он жил сознательною жизнью в семидесятых и восьмидесятых годах XVIII века. Если бы я сам тогда
был умнее и любопытнее, то
мог бы теперь людям двадцатого века рассказать со слов очевидца события времен упадка Польши за полтора столетия назад.
На этих произведениях Банькевича я впервые знакомился с особенностями ябеднического стиля, но, конечно, мое изложение дает лишь отдаленное понятие об его красотах. Особенно поражало обилие патетических мест. Старый ябедник, очевидно, не
мог серьезно рассчитывать на судейскую чувствительность; это
была бескорыстная дань эстетике, своего рода полет чистого творчества.
«Слыхано и видано, — прибавлял капитан язвительно, — что сироты ходят с торбами, вымаливая куски хлеба у доброхотных дателей, но чтобы сироты приезжали на чужое поле не с убогою горбиною, а с подводами, конно и людно, тому непохвальный пример являет собою лишь оный Антон Фортунатов Банькевич, что в благоустроенном государстве терпимо
быть не
может».
Но я сознавал, что надежды нет, что все кончено. Я чувствовал это по глубокой печали, разлитой кругом, и удивлялся, что еще вчера я
мог этого не чувствовать, а еще сегодня веселился так беспечно… И в первый раз встал перед сознанием вопрос: что же теперь
будет с матерью, болезненной и слабой, и с нами?..
Правда, за очень редкими исключениями, я не
могу припомнить случаев, когда бы обыватели города резко дали ей почувствовать эту перемену, и, наоборот,
были случаи трогательной доброты и помощи.
Быть может, во веем городе я один стою вот здесь, вглядываясь в эти огни и тени, один думаю о них, один желал бы изобразить и эту природу, и этих людей так, чтобы все
было правда и чтобы каждый нашел здесь свое место.