Неточные совпадения
Но я очень любил мать
в эту
минуту за то, что она мне не противоречит.
Впоследствии и эта
минута часто вставала
в моей душе, особенно
в часы усталости, как первообраз глубокого, но живого покоя… Природа ласково манила ребенка
в начале его жизни своей нескончаемой, непонятной тайной, как будто обещая где-то
в бесконечности глубину познания и блаженство разгадки…
Вероятно,
в душе этого человека был большой запас благодушия и смеха: даже своим поучениям он придавал полуюмористическую форму, и мы
в эти
минуты его очень любили.
Пан Уляницкий ничего не имел против этого и только, приступая к бритью, предупреждал нас, чтобы мы вели себя смирно, так как малейшее нарушение порядка
в эту важную
минуту угрожает опасностью его жизни.
Жизнь он, однако, влачил бедственную, и
в трудные
минуты, когда другие источники иссякали, он брал шутовством и фокусами.
Несколько дней, которые у нас провел этот оригинальный больной, вспоминаются мне каким-то кошмаром. Никто
в доме ни на
минуту не мог забыть о том, что
в отцовском кабинете лежит Дешерт, огромный, страшный и «умирающий». При его грубых окриках мать вздрагивала и бежала сломя голову. Порой, когда крики и стоны смолкали, становилось еще страшнее: из-за запертой двери доносился богатырский храп. Все ходили на цыпочках, мать высылала нас во двор…
Дешерт стал одеваться, крича, что он умрет
в дороге, но не останется ни
минуты в доме, где смеются над умирающим родственником. Вскоре лошади Дешерта были поданы к крыльцу, и он, обвязанный и закутанный, ни с кем не прощаясь, уселся
в бричку и уехал. Весь дом точно посветлел. На кухне говорили вечером, каково-то у такого пана «людям», и приводили примеры панского бесчеловечья…
Незадолго перед этим Коляновской привезли
в ящике огромное фортепиано. Человек шесть рабочих снимали его с телеги, и когда снимали, то внутри ящика что-то глухо погромыхивало и звенело. Одну
минуту, когда его поставили на край и взваливали на плечи, случилась какая-то заминка. Тяжесть, нависшая над людьми, дрогнула и, казалось, готова была обрушиться на их головы… Мгновение… Сильные руки сделали еще поворот, и мертвый груз покорно и пассивно стал подыматься на лестницу…
Наконец я подошел к воротам пансиона и остановился… Остановился лишь затем, чтобы продлить ощущение особого наслаждения и гордости, переполнявшей все мое существо. Подобно Фаусту, я мог сказать этой
минуте: «Остановись, ты прекрасна!» Я оглядывался на свою короткую еще жизнь и чувствовал, что вот я уже как вырос и какое, можно сказать, занимаю
в этом свете положение: прошел один через две улицы и площадь, и весь мир признает мое право на эту самостоятельность…
Должно быть, было что-то особенное
в этой
минуте, потому что она запечатлелась навеки
в моей памяти и с внутренним ощущением, и с внешними подробностями. Кто-то во мне как бы смотрел со стороны на стоявшего у ворот мальчика, и если перевести словами результаты этого осмотра, то вышло бы приблизительно так...
На монастырской площадке тоже все успокоилось, и жизнь стала входить
в обычную колею. На широкое крыльцо кляштора выглянули старые монахини и, видя, что все следы наваждения исчезли, решили докончить прогулку. Через несколько
минут опять степенно закружились вереницы приютянок
в белых капорах, сопровождаемые степенными сестрами — бригитками. Старуха с четками водворилась на своей скамье.
Своей медвежеватой походкой он подошел к одному из классов, щелкнул ключом, и
в ту же
минуту оттуда понесся по всему зданию отчаянный рев.
Так мы прошли версты четыре и дошли до деревянного моста, перекинутого через речку
в глубоком овраге. Здесь Крыштанович спустился вниз, и через
минуту мы были на берегу тихой и ласковой речушки Каменки. Над нами, высоко, высоко, пролегал мост, по которому гулко ударяли копыта лошадей, прокатывались колеса возов, проехал обратный ямщик с тренькающим колокольчиком, передвигались у барьера силуэты пешеходов, рабочих, стран пиков и богомолок, направлявшихся
в Почаев.
Через
минуту мы плескалась, плавали и барахтались
в речушке так весело, как будто сейчас я не предлагал своего вопроса, который Крыштанович оставил без ответа… Когда мы опять подходили к городу, то огоньки предместья светились навстречу
в неопределенной синей мгле…
Очень вероятно, что через
минуту он уже не узнал бы меня при новой встрече, но
в моей памяти этот маленький эпизод остался на всю жизнь.
Впоследствии,
в минуты невольных уединений, когда я оглядывался на прошлое и пытался уловить, что именно
в этом прошлом определило мой жизненный путь,
в памяти среди многих важных эпизодов, влияний, размышлений и чувств неизменно вставала также и эта картина: длинный коридор, мальчик, прижавшийся
в углублении дверей с первыми движениями разумной мечты о жизни, и огромная мундиро — автоматическая фигура с своею несложною формулой...
В детской жизни бывают
минуты, когда сознание как будто оглядывается на пройденный путь, ловит и отмечает собственный рост.
Одну из таких
минут я вновь пережил
в эту ночь под веяние ветра и его звон
в проволоках, смутный, но как будто осмысленный…
Такие ростки я, должно быть, вынес
в ту
минуту из беззаботных, бесцельных и совершенно благонамеренных разговоров «старших» о непопулярной реформе. Перед моими глазами были лунный вечер, сонный пруд, старый замок и высокие тополи.
В голове, может быть, копошились какие-нибудь пустые мыслишки насчет завтрашнего дня и начала уроков, но они не оставили никакого следа. А под ними прокладывали себе дорогу новые понятия о царе и верховной власти.
В какую-то трудную
минуту его жизни он оказал ему услугу
в качестве проводника через Альпы.
Благодетельный звонок прерывал нескончаемое путешествие, и грамматика оставалась неспрошенной. Но иногда заводчик не успевал подать реплику… Фантазия Лемпи угасала… Он тяжело вздыхал, рука тянулась к журналу, и
в оставшиеся пять или десять
минут он успевал поставить несколько двоек. Первым страдал «заводчик».
В эту жуткую
минуту по классу, следуя за колющим взглядом Самаревича, пробегала полоса мертвящего оцепенения…
«Темного» карцера не было, никто нас туда не отводил, и мы проводили время просто где-нибудь
в пустом классе. Это было очень удобно, особенно для невыучивших урока, но пользовались этим редко: так жутко было ощущение этой
минуты… Того же результата, впрочем, можно было добиться иначе: стоило раскрыть ножик и начать чистить ногти. Самаревич принимался, как тощий ветряк на порывистом ветре, махать руками, называл ученика негодяем и высылал из класса.
Через несколько
минут все уже на воле и вместо скучного урока с увлечением играют
в мяч
в укромном уголке сада.
Исполнялось это редко, и главная прелесть незаконного утреннего она состояла именно
в сознании, что где-то,
в тумане, пробираясь по деревянным кладочкам и проваливаясь с калошами
в грязь, крадется ищейка Дидонус и, быть может,
в эту самую
минуту уже заглядывает с улицы
в окно…
После переклички — перемена
в пять
минут, причем надзиратели строго следили, чтобы кто-нибудь не стрекнул домой.
Какой-то малыш, отпросившийся с урока
в соседнем классе, пробегает мимо нашей двери, заглядывает
в нее, и глаза его вспыхивают восторгом. Он поделится новостью
в своем классе… За ним выбежит другой…
В несколько
минут узнает уже вся гимназия…
Наконец
в коридоре слышатся тяжелые шаги. «Егоров, Егоров…»
В классе водворяется тишина, и мы с недоумением смотрим друг на друга… Что же теперь будет?.. Толстая фигура с журналом подмышкой появляется на пороге и
в изумлении отшатывается… Через
минуту является встревоженный надзиратель, окидывает взглядом стены и стремглав убегает…
В класс вдвигается огромная фигура инспектора… А
в перемену эпидемия перекидывается
в младшие классы…
На шум выбегают из инспекторской надзиратели, потом инспектор. Но малыши увертываются от рук Дитяткевича, ныряют между ног у другого надзирателя, добродушного рыжего Бутовича, проскакивают мимо инспектора, дергают Самаревича за шубу, и крики: «бирка, бирка!» несутся среди хохота, топота и шума. Обычная власть потеряла силу. Только резкий звонок, который сторож догадался дать
минуты на две раньше, позволяет, наконец, освободить Самаревича и увести его
в инспекторскую.
В эту
минуту во всей его фигуре было что-то твердое и сурово спокойное. Он, очевидно, знал, что ему делать, и шел среди смятенных кучек, гимназистов, как большой корабль среди маленьких лодок. Отвечая на поклоны, он говорил только...
Так он вошел
в дом, где остановился генерал — губернатор.
Минуты через три он вышел оттуда
в сопровождении помощника исправника, который почтительно забегал перед ним сбоку, держа
в руке свою фуражку, и оба пошли к каталажке. Помощник исправника открыл дверь, и директор вошел к ученику. Вслед за тем прибежал гимназический врач
в сопровождении Дитяткевича, и другой надзиратель провел заплаканную и испуганную сестру Савицкого…
Судьба чуть не заставила капитана тяжело расплатиться за эту жестокость. Банькевич подхватил его рассказ и послал донос, изложив довольно точно самые факты, только, конечно, лишив их юмористической окраски. Время было особенное, и капитану пришлось пережить несколько тяжелых
минут. Только вид бедного старика, расплакавшегося, как ребенок,
в комиссии, убедил даже жандарма, что такого вояку можно было вербовать разве для жестокой шутки и над ним, и над самим делом.
Тот вошел, как всегда угрюмый, но смуглое лицо его было спокойно. Капитан пощелкал несколько
минут на счетах и затем протянул Ивану заработанные деньги. Тот взял, не интересуясь подробностями расчета, и молча вышел. Очевидно, оба понимали друг друга… Матери после этого случая на некоторое время запретили нам участвовать
в возке снопов. Предлог был — дикость капитанских лошадей. Но чувствовалось не одно это.
В эти
минуты их можно было принять за двух неразлучных друзей. Но иной раз капитан за глаза говорил с горечью...
Было известно, что
в такие
минуты с достойным шляхтичем бывают не совсем приличные случайности.
Это опять была
минута, которая во всех мелочах запала на всю жизнь
в мою память.
Колокольчик забился сильнее, заворчали колеса, и через
минуту мы ехали по белой ленте шоссе, уходившей
в ночную мглу, к сумрачным пятнам дальних перелесков, таким же неясным и смутным, как наше будущее, но все-таки озаренным, как молодость…
Стеклянная колбочка, которую держал
в руках Игнатович, звякнула о реторту. Он весь покраснел, лицо его как-то беспомощно дрогнуло от обиды и гнева…
В первую
минуту он растерялся, но затем ответил окрепшим голосом...
В классе поднялся ропот, значение которого сразу разобрать было трудно, и
в ту же
минуту прозвенел звонок.
— Очень приятно, — вежливо сказал учитель, протягивая руку. — А я Авдиев, Вениамин Васильевич, учитель словесности.
В настоящую
минуту, как видите, несколько пьян.
Потом мысль моя перешла к книгам, и мне пришла
в голову идея: что, если бы описать просто мальчика, вроде меня, жившего сначала
в Житомире, потом переехавшего вот сюда,
в Ровно; описать все, что он чувствовал, описать людей, которые его окружали, и даже вот эту
минуту, когда он стоит на пустой улице и меряет свой теперешний духовный рост со своим прошлым и настоящим.
Говорили, что протоиерей — обруситель возбудил уже вопрос о снятии богородицы — католички… Теперь опальная статуя, освещенная утренними лучами, реяла над шумной и пестрой бестолочью базара. Было
в ней что-то такое, отчего я сразу остановился, а через
минуту стоял на коленях, без шапки, и крестился, подняв глаза на мадонну.
Долгоногова
в то время уже не было. Его перевели вскоре после Авдиева, и директором был назначен Степан Яковлевич. Через несколько
минут Дидонус вернулся оживленный, торжествующий и злорадный. Узнав от директора, что мы совершили нечто
в высокой степени предосудительное, он радостно повлек нас
в учительскую, расталкивая шумную толпу гимназистов.
В комнате водворилось неловкое, тягостное молчание. Жена капитана смотрела на него испуганным взглядом. Дочери сидели, потупясь и ожидая грозы. Капитан тоже встал, хлопнул дверью, и через
минуту со двора донесся его звонкий голос: он неистово ругал первого попавшего на глаза работника.
Как я завидовал
в эту
минуту малышам, и как мне хотелось подойти к этому доброму великану и излить перед ним все настроение данной
минуты вплоть до своего намерения солгать на исповеди.
Счастье
в эту
минуту представлялось мне
в виде возможности стоять здесь же, на этом холме, с свободным настроением, глядеть на чудную красоту мира, ловить то странное выражение, которое мелькает, как дразнящая тайна природы,
в тихом движении ее света и теней.
В ту
минуту я тоже, быть может,
в первый раз так смотрел на природу и так полно давал себе отчет
в своем ощущении.
Наконец наступила счастливая
минута, когда и я покидал тихий городок, оставшийся позади
в своей лощине. А передо мной расстилалась далекая лента шоссе, и на горизонте клубились неясные очертания: полосы лесов, новые дороги, дальние города, неведомая новая жизнь…
С некоторых пор
в эти
минуты я вел с Леной воображаемые разговоры, по большей части довольно глупые и детски сентиментальные.
Она казалась мне
в эту
минуту такой дорогой и близкой, как во время разговора во сне…