Неточные совпадения
В
то же
время переправлялся через реку отряд солдат, причем, мне помнится, солдаты плыли по двое и по трое на маленьких квадратных плотиках, чего, кажется, при переправах войск не бывает…
Я вспомнил о нем только уже через несколько лет, и когда вспомнил,
то даже удивился, так как мне представлялось в
то время, что мы жили в этом доме вечно и что вообще в мире никаких крупных перемен не бывает.
Образ отца сохранился в моей памяти совершенно ясно: человек среднего роста, с легкой наклонностью к полноте. Как чиновник
того времени, он тщательно брился; черты его лица были тонки и красивы: орлиный нос, большие карие глаза и губы с сильно изогнутыми верхними линиями. Говорили, что в молодости он был похож на Наполеона Первого, особенно когда надевал по — наполеоновски чиновничью треуголку. Но мне трудно было представить Наполеона хромым, а отец всегда ходил с палкой и слегка волочил левую ногу…
Это была скромная, теперь забытая, неудавшаяся, но все же реформа, и блестящий вельможа, самодур и сатрап, как все вельможи
того времени, не лишенный, однако, некоторых «благих намерений и порывов», звал в сотрудники скромного чиновника, в котором признавал нового человека для нового дела…
Я догадываюсь, что он вступал в жизнь с большими и, вероятно, не совсем обычными для
того времени ожиданиями.
Внутренние их устои не колебались анализом, и честные люди
того времени не знали глубокого душевного разлада, вытекающего из сознания личной ответственности за «весь порядок вещей»…
В Ровенском уезде, Волынской губернии, где он в
то время служил исправником, жил поляк — шляхтич средней руки, арендатор чужих имений.
Когда через несколько лет молодой граф, отличавшийся безумною храбростью в сражениях с горцами, был прощен и вернулся на родину,
то шляхтич пригласил соседей, при них сдал, как простой управляющий, самый точный отчет по имениям и огромные суммы, накопленные за
время управления.
Оказалось, однако, что кризис миновал благополучно, и вскоре пугавшие нас консисторские фигуры исчезли. Но я и теперь помню
ту минуту, когда я застал отца и мать такими растроганными и исполненными друг к другу любви и жалости. Значит, к
тому времени они уже сжились и любили друг друга тихо, но прочно.
В это
время я ясно припоминаю себя в комнате больного. Я сидел на полу, около кресла, играл какой-то кистью и не уходил по целым часам. Не могу теперь отдать себе отчет, какая идея овладела в
то время моим умом, помню только, что на вопрос одного из посетителей, заметивших меня около стула: «А ты, малый, что тут делаешь?» — я ответил очень серьезно...
После похорон некоторое
время во дворе толковали, что ночью видели старого «коморника», как при жизни, хлопотавшим по хозяйству. Это опять была с его стороны странность, потому что прежде он всегда хлопотал по хозяйству днем… Но в
то время, кажется, если бы я встретил старика где-нибудь на дворе, в саду или у конюшни,
то, вероятно, не очень бы удивился, а только, пожалуй, спросил бы объяснения его странного и ни с чем несообразного поведения, после
того как я его «не укараулил»…
И когда я теперь вспоминаю эту характерную, не похожую на всех других людей, едва промелькнувшую передо мной фигуру,
то впечатление у меня такое, как будто это — само историческое прошлое Польши, родины моей матери, своеобразное, крепкое, по — своему красивое, уходит в какую-то таинственную дверь мира в
то самое
время, когда я открываю для себя другую дверь, провожая его ясным и зорким детским, взглядом…
Я знал с незапамятных
времен, что у нас была маленькая сестра Соня, которая умерла и теперь находится на «
том свете», у бога. Это было представление немного печальное (у матери иной раз на глазах бывали слезы), но вместе светлое: она — ангел, значит, ей хорошо. А так как я ее совсем не знал,
то и она, и ее пребывание на «
том свете» в роли ангела представлялось мне каким-то светящимся туманным пятнышком, лишенным всякого мистицизма и не производившим особенного впечатления…
Страшна была тайна жизни и смерти, и перед нею мы в
то время были, кажется, настоящими язычниками.
Впоследствии я часто стал замечать
то же и дома во
время его молитвы. Порой он подносил ко лбу руку, сложенную для креста, отнимал ее, опять прикладывал ко лбу с усилием, как будто что-то вдавливая в голову, или как будто что-то мешает ему докончить начатое. Затем, перекрестившись, он опять шептал много раз «Отче… Отче… Отче…», пока молитва не становилась ровной. Иной раз это не удавалось… Тогда, усталый, он подымался и долго ходил по комнатам, взволнованный и печальный. Потом опять принимался молиться.
Между
тем двор совсем опустел, люди, разговаривавшие в тени домов, ушли, а через некоторое
время поужинавшие конюхи прошли спать в свои конюшни.
Гости, сидевшие у нас в
тот вечер, тоже стали расходиться, причем последняя группа еще некоторое
время стояла на крыльце, разговаривая и смеясь.
Вскоре он уехал на
время в деревню, где у него был жив старик отец, а когда вернулся,
то за ним приехал целый воз разных деревенских продуктов, и на возу сидел мальчик лет десяти — одиннадцати, в коротенькой курточке, с смуглым лицом и круглыми глазами, со страхом глядевшими на незнакомую обстановку…
Знакомство с купленным мальчиком завязать было трудно. Даже в
то время, когда пан Уляницкий уходил в свою должность, его мальчик сидел взаперти, выходя лишь за самыми необходимыми делами: вынести сор, принести воды, сходить с судками за обедом. Когда мы при случае подходили к нему и заговаривали, он глядел волчком, пугливо потуплял свои черные круглые глаза и старался поскорее уйти, как будто разговор с нами представлял для него опасность.
Должно быть, они-то и привезли известие о
том, что в одном из лесных поселков около Чуднова стало с некоторого
времени появляться привидение…
Впоследствии отец, в
то время, кажется, бывший судебным следователем и разъезжавший по уезду, вернувшись из одной поездки, рассказал конец этой истории.
Я и теперь храню благодарное воспоминание и об этой книге, и о польской литературе
того времени. В ней уже билась тогда струя раннего, пожалуй, слишком наивного народничества, которое, еще не затрагивая прямо острых вопросов тогдашнего строя, настойчиво проводило идею равенства людей…
Знакомство с деревней, которое я вынес из этого чтения, было, конечно, наивное и книжное. Даже воспоминание о деревне Коляновских не делало его более реальным. Но, кто знает — было ли бы оно вернее, если бы я в
то время только жил среди сутолоки крепостных отношений… Оно было бы только конкретнее, но едва ли разумнее и шире. Я думаю даже, что и сама деревня не узнает себя, пока не посмотрится в свои более или менее идеалистические (не всегда «идеальные») отражения.
На его постели лежал «умирающий» и
то глухо стонал,
то ругался так громко, точно командир перед полком во
время учения…
Однажды я сидел в гостиной с какой-то книжкой, а отец, в мягком кресле, читал «Сын отечества». Дело, вероятно, было после обеда, потому что отец был в халате и в туфлях. Он прочел в какой-то новой книжке, что после обеда спать вредно, и насиловал себя, стараясь отвыкнуть; но порой преступный сон все-таки захватывал его внезапно в кресле. Так было и теперь: в нашей гостиной было тихо, и только по
временам слышался
то шелест газеты,
то тихое всхрапывание отца.
— Не посмеет, — сказал отец уверенно. — Не
те времена…
Так или иначе —
то время справилось со своей задачей.
Обыкновенно беллетристы, пишущие о
том времени, заканчивают апофеозом освобождения.
Это последнее обстоятельство объяснялось
тем, что в народе прошел зловещий слух: паны взяли верх у царя, и никакой опять свободы не будет. Мужиков сгоняют в город и будут расстреливать из пушек… В панских кругах, наоборот, говорили, что неосторожно в такое
время собирать в город такую массу народа. Толковали об этом накануне торжества и у нас. Отец по обыкновению махал рукой: «Толкуй больной с подлекарем!»
Если бы в это
время кто-нибудь вскрыл мою детскую душу, чтобы определить по ней признаки национальности,
то, вероятно, он решил бы, что я — зародыш польского шляхтича восемнадцатого века, гражданин романтической старой Польши, с ее беззаветным своеволием, храбростью, приключениями, блеском, звоном чаш и сабель.
Впоследствии она все
время и держалась таким образом: она не примкнула к суетне экзальтированных патриоток и «девоток», но в костел ходила, как прежде, не считаясь с
тем, попадет ли она на замечание, или нет. Отец нервничал и тревожился и за нее, и за свое положение, но как истинно религиозный человек признавал право чужой веры…
Первое
время настроение польского общества было приподнятое и бодрое. Говорили о победах, о каком-то Ружицком, который становится во главе волынских отрядов, о
том, что Наполеон пришлет помощь. В пансионе ученики поляки делились этими новостями, которые приносила Марыня, единственная дочь Рыхлинских. Ее большие, как у Стасика, глаза сверкали радостным одушевлением. Я тоже верил во все эти успехи поляков, но чувство, которое они во мне вызывали, было очень сложно.
Дело как будто началось с игры «в поляков и русских», которая в
то время заменила для нас все другие.
А между
тем что-то все-таки раскрылось, и на одно мгновение из-за ясного дня выглянуло что-то таинственное, скрытое, невидимое в обычное
время.
В это
время к отцу часто приходил писатель Александр Гроза, пользовавшийся некоторой известностью в польской литературе
того времени.
Это было первое общее суждение о поэзии, которое я слышал, а Гроза (маленький, круглый человек, с крупными чертами ординарного лица) был первым виденным мною «живым поэтом»… Теперь о нем совершенно забыли, но его произведения были для
того времени настоящей литературой, и я с захватывающим интересом следил за чтением. Читал он с большим одушевлением, и порой мне казалось, что этот кругленький человек преображается, становится другим — большим, красивым и интересным…
В
то время в пансионе учился вместе со мною поляк Кучальский.
Это был высокий худощавый мальчик, несколько сутулый, с узкой грудью и лицом, попорченным оспой (вообще, как я теперь вспоминаю, в
то время было гораздо больше людей со следами этой болезни, чем теперь).
Вскоре выяснилось, что мой сон этого не значил, и я стал замечать, что Кучальский начинает отстраняться от меня. Меня это очень огорчало,
тем более что я не чувствовал за собой никакой вины перед ним… Напротив, теперь со своей задумчивой печалью он привлекал меня еще более. Однажды во
время перемены, когда он ходил один в стороне от товарищей, я подошел к нему и сказал...
— По — нимаю… — ответил я, хотя, признаться, в
то время понимал мало и был озадачен. Впрочем, слова «вольного казацького роду» имели какое-то смутно — манящее значение.
Вся журналистика разделилась на два лагеря: за и против Добролюбова, причем «умеренный либерализм»
того времени был за попечителя и за постепенность против журналиста с его радикальными требованиями.
Сколько могу припомнить, покушение Каракозова ни во мне, ни в моих сверстниках не будило в
то время никаких вопросов.
Вследствие этого, выдержав по всем предметам, я решительно срезался на математике и остался на второй год в
том же классе. В это
время был решен наш переезд к отцу, в Ровно.
Эти «заставы», теперь, кажется, исчезнувшие повсеместно, составляли в
то время характерную особенность шоссейных дорог, а характерную особенность самих застав составляли шоссейные инвалиды николаевской службы, доживавшие здесь свои более или менее злополучные дни… Характерными чертами инвалидов являлись: вечно — дремотное состояние и ленивая неповоротливость движений, отмеченная еще Пушкиным в известном стихотворении, в котором поэт гадает о
том, какой конец пошлет ему судьба...
И теперь, когда в моей памяти оживает город Ровно,
то неизменно, как бы в преддверии всех других впечатлений, вспоминаются мне пестрое бревно шлагбаума и фигура инвалида в запыленном и выцветшем сюртуке николаевских
времен.
Но в
то время эта фигура не имела еще для меня символического значения, и я жадными глазами ловил
то «новое», что открывалось за «подвышенным» полосатым бревном…
Нравы в чиновничьей среде
того времени были простые. Судейские с величайшим любопытством расспрашивали нас о подробностях этой сцены и хохотали. Не могу вспомнить, чтобы кто-нибудь считал при этом себя или Крыжановского профессионально оскорбленным. Мы тоже смеялись. Юность недостаточно чутка к скрытым драмам; однажды мы даже сочинили общими усилиями юмористическое стихотворение и подали его Крыжановскому в виде деловой бумаги. Начиналось оно словами...
В
то время об «еврейском вопросе» еще не было слышно, но не было и нынешнего злого антисемитизма: закон считал справедливым, чтобы в суде, где разбираются дела и евреев, присутствовал также представитель еврейского населения.
Это было
тем интереснее, что надзиратель Дитяткевич, в просторечии называвшийся Дидонуcом, считал своею обязанностью от
времени до
времени выскабливать крамольные слова.
И теперь еще, хотя целые десятилетия отделяют меня от
того времени, я по
временам вижу себя во сне гимназистом ровенской гимназии…