Неточные совпадения
Но
люди еще помнили, как он рассказывал о прежних годах, о Запорожьи, о гайдамаках, о том, как и он уходил
на Днепр и потом с ватажками нападал
на Хлебно и
на Клевань, и как осажденные в горящей избе гайдамаки стреляли из окон, пока от жара не лопались у них глаза и не взрывались сами собой пороховницы.
Человек, видно, был с головой, не из тех, что пропадают, а из тех, что еще других выводят
на дорогу.
Немало дивились письму, читали его и перечитывали в волости и писарь, и учитель, и священник, и много
людей позначительнее, кому было любопытно, а, наконец, все-таки вызвали Лозинскую и отдали ей письмо в разорванном конверте,
на котором совершенно ясно было написано ее имя: Катерине Лозинской, жене Лозинского Иосифа Оглобли, в Лозищах.
Пока Лозинская читала письмо,
люди глядели
на нее и говорили между собой, что вот и в такой пустой бумажке какая может быть великая сила, что
человека повезут
на край света и нигде уже не спросят плату. Ну, разумеется, все понимали при этом, что такая бумажка должна была стоить Осипу Лозинскому немало денег. А это, конечно, значит, что Лозинский ушел в свет не напрасно и что в свете можно-таки разыскать свою долю…
Но оно как-то хорошо обращалось
на языке, и звучало в нем что-то такое, от чего
человек будто прибавлялся в росте и что-то будто вспоминалось неясное, но приятное…
Женат он еще не был, изба у него была плохая, а земли столько, что если лечь такому огромному
человеку поперек полосы, то ноги уже окажутся
на чужой земле.
Так и поехали втроем в дальнюю дорогу… Не стоит описывать, как они переехали через границу и проехали через немецкую землю; все это не так уж трудно. К тому же, в Пруссии немало встречалось и своих
людей, которые могли указать, как и что надо делать дорогой. Довольно будет сказать, что приехали они в Гамбург и, взявши свои пожитки, отправились, не долго думая, к реке,
на пристань, чтобы там узнать, когда следует ехать дальше.
Вот видят наши лозищане в одном месте,
на берегу, народу видимо-невидимо, бегут со всех сторон, торопятся и толкаются так, как будто
человек — какое-нибудь бревно
на проезжей дороге.
Ничего не вышло! Немец, положим, монету не бросил и даже сказал что-то довольно приветливо, но когда наши друзья отступили
на шаг, чтобы получше разбежаться и вскочить
на пароходик, немец мигнул двум матросам, а те, видно, были
люди привычные: сразу так принялись за обоих лозищан, что нечего было думать о скачке.
Лозищане глядели, разинувши рты, как он пристал к одному кораблю, как что-то протянулось с него
на корабль, точно тонкая жердочка, по которой, как муравьи, поползли
люди и вещи. А там и самый корабль дохнул черным дымом, загудел глубоким и гулким голосом, как огромный бугай в стаде коров, — и тихо двинулся по реке, между мелкими судами, стоявшими по сторонам или быстро уступавшими дорогу.
Народ стал расходиться, а высокий немец снял свою круглую шляпу, вытер платком потное лицо, подошел к лозищанам и ухмыльнулся, протягивая Матвею Дышлу свою лапу.
Человек, очевидно, был не из злопамятных; как не стало
на пристани толкотни и давки, он оставил свои манеры и, видно, захотел поблагодарить лозищан за подарок.
Потом немец вынул монету, которую ему Дыма сунул в руку, и показывает лозищанам. Видно, что у этого
человека все-таки была совесть; не захотел напрасно денег взять, щелкнул себя пальцем по галстуку и говорит: «Шнапс», а сам рукой
на кабачок показал. «Шнапс», это
на всех языках понятно, что значит. Дыма посмотрел
на Матвея, Матвей посмотрел
на Дыму и говорит...
Всем это понравилось, — увидели, что
человек с самолюбием и находчивый. Немец потрепал Дыму по плечу, а хозяин принес опять четыре кружки
на подносе.
«
Человек много думает
на море разного, — сказал он мне, — разное думает о себе и о боге, о земле и о небе…
Разное думается
человеку на океане — о жизни, мой господин, и о смерти…» И по глазам его было видно, что какой-то огонек хочет выбиться
на поверхность из безвестной глубины этой простой и темной души…
Парусный корабль качался и рос, и когда поравнялся с ними, то Лозинский увидел
на нем веселых
людей, которые смеялись и кланялись и плыли себе дальше, как будто им не о чем думать и заботиться, и жизнь их будто всегда идет так же весело, как их корабль при попутном ветре…
Но потом увидел, что это не с одним Дымой; многие почтенные
люди и даже шведские и датские барышни, которые плыли в Америку наниматься в горничные и кухарки, так же висели
на бортах, и с ними было все то же, что и с Дымой.
Дыма —
человек нервный — проклинал и себя, и Осипа, и Катерину, и корабль, и того, кто его выдумал, и всех американцев, даже еще не рожденных
на свет…
— А что, скажите
на милость… Какая там у них,
люди говорят, свобода?
Кабатчик, видимо, видал в жизни много неприятностей. Ответ его не понравился лозищанам и даже немного их обидел. Что
люди всюду рвут друг друга, — это, конечно, может быть, и правда, но свободой, — думали они, — наверное, называется что-нибудь другое. Дыма счел нужным ответить
на обидный намек.
— А это, я вам скажу, всюду так: как ты кому, так и тебе
люди: мягкому и
на доске мягко, а костистому жестко и
на перине. А такого шероховатого
человека, как вы, я еще, признаться, и не видывал…
Теперь с лозищанами
на корабле плыл еще, чех,
человек уже старый и невеселый, но приятный.
И в это время
на корабле умер
человек. Говорили, что он уже сел больной;
на третий день ему сделалось совсем плохо, и его поместили в отдельную каюту. Туда к нему ходила дочь, молодая девушка, которую Матвей видел несколько раз с заплаканными глазами, и каждый раз в его широкой груди поворачивалось сердце. А наконец, в то время, когда корабль тихо шел в густом тумане, среди пассажиров пронесся слух, что этот больной
человек умер.
Завернули в белый саван, привязали к ногам тяжесть, какой-то
человек, в длинном черном сюртуке и широком белом воротнике, как казалось Матвею, совсем непохожий
на священника, прочитал молитвы, потом тело положили
на доску, доску положили
на борт, и через несколько секунд, среди захватывающей тишины, раздался плеск…
Люди на барке махали шляпами и смеялись
на расстоянии каких-нибудь пяти саженей.
Но и они также верят в бога и также молятся, и когда пароход пошел дальше, то молодой господин в черном сюртуке с белым воротником
на шее (ни за что не сказал бы, что это священник) встал посреди
людей,
на носу, и громким голосом стал молиться.
И тогда же Лозинский сказал себе самому: «А вот же, если я найду там в широком и неведомом свете свою долю, то это будет также и твоя доля, малютка. Потому что
человеку как-то хочется кого-нибудь жалеть и любить, а особенно, когда
человек на чужбине».
— Ну, разве я уж сам не могу различить, с кем имею дело, — ответил мистер Борк с большою политикой. — Что вы обо мне думаете?.. Пхе! Мистер Борк дурак, мистер Борк не знает
людей… Ну, только и я вам скажу это ваше большое счастье, что вы попали сразу
на мистера Борка. Я ведь не каждый день хожу
на пристань, зачем я стал бы каждый день ходить
на пристань?.. А у меня вы сразу имеете себе хорошее помещение, и для барышни найдем комнатку особо, вместе с моею дочкой.
— Ге, это не очень много! Джон!.. — крикнул он
на молодого
человека, который-таки оказался его сыном. — Ну, чего ты стоишь, как какой-нибудь болван. Таке ту бэгедж оф мисс (возьми у барышни багаж).
— А ну, это
человек, наконец, может потерять всякое терпение, — сказал Дыма, ставя свой узел
на землю. — Послушай, Берко…
На рельсах вдали показался какой-то круг и покатился, и стал вырастать, приближаться, железо зазвенело и заговорило под ногами, и скоро перед платформой пролетел целый поезд… Завизжал, остановился, открылись затворки — и несколько десятков
людей торопливо прошли мимо наших лозищан. Потом они вошли в вагон, заняли пустые места, и поезд сразу опять кинулся со всех ног и полетел так, что только мелькали окна домов…
Матвей закрыл глаза. Анна крестилась под платком и шептала молитвы. Дыма оглядывался кругом вызывающим взглядом. Он думал, что американцы, сидевшие в вагонах, тоже станут глазеть
на их шапки и свитки и, пожалуй, кидать огрызками бананов. Но, видно, эти американцы были
люди серьезные: никто не пялил глаз, никто не усмехался. Дыме это понравилось, и он немного успокоился…
Поставил
человек лошадь к месту, кинул ей сена с воза или подвязал торбу с овсом, потом сунул кнут себе за пояс, с таким расчетом, чтобы
люди видели, что это не бродяга или нищий волочится
на ногах по свету, а настоящий хозяин, со своей скотиной и телегой; потом вошел в избу и сел
на лавку ожидать, когда освободится за столом место.
— Фю-ю!
На этот счет вы себе можете быть вполне спокойны. Это совсем не та история, что вы думаете. Здесь свобода: все равные, кто за себя платит деньги. И знаете, что я вам еще скажу? Вот вы простые
люди, а я вас больше почитаю… потому что я вижу: вы в вашем месте были хозяева. Это же видно сразу. А этого шарлатана я, может быть, и держать не стал бы, если бы за него не платили от Тамани-холла. Ну, что мне за дело! У «босса» денег много, каждую неделю я свое получаю аккуратно.
А Матвей подивился
на Дыму («Вот ведь какой дар у этого
человека», — подумал он), но сам сел
на постели, грустно понурив голову, и думал...
Правду сказать, — все не понравилось Матвею в этой Америке. Дыме тоже не понравилось, и он был очень сердит, когда они шли с пристани по улицам. Но Матвей знал, что Дыма —
человек легкого характера: сегодня ему кто-нибудь не по душе, а завтра первый приятель. Вот и теперь он уже крутит ус, придумывает слова и посматривает
на американца веселым оком. А Матвею было очень грустно.
«Правду сказать, — думал он, —
на этом свете
человек думает так, а выходит иначе, и если бы
человек знал, как выйдет, то, может, век бы свековал в Лозищах, с родной бедою».
Дыма посмотрел
на него с великою укоризной и постучал себя пальцем по лбу. Матвей понял, что Дыма не хочет ругать его при
людях, а только показывает знаком, что он думает о голове Матвея. В другое время Матвей бы, может, и сам ответил, но теперь чувствовал, что все они трое по его вине идут
на дно, — и смолчал.
— Эх! — сказал Дыма и заскреб в голове. Заскреб в голове и Матвей, но ирландец,
человек, видно, решительный, схватил конверт, написал
на нем: «Миннесота, фермерскому работнику из России, Иосифу Лозинскому» — и сказал...
— Да, — сказал он, вздохнув. — Вот вы увидите сами. Вы еще молодой
человек, — прибавил он загадочно. — Ну, а наши молодые
люди уже все реформаторы или, еще хуже, — эпикурейцы… Джон, Джон! А поди сюда
на минуту! — крикнул он сыну.
— А ну! Что вы скажете? — спросил Борк, глядя
на лозищанина острым взглядом. — Вот как они тут умеют рассуждать. Поверите вы мне,
на каждое ваше слово он вам сейчас вот так ответит, что у вас язык присохнет. По-нашему, лучшая вера та, в которой
человек родился, — вера отцов и дедов. Так мы думаем, глупые старики.
— Ну, он говорит так: значит, будет
на свете много самых лучших вер, потому что ваши деды верили по-вашему… Так? Ага! А наши деды — по-нашему. Ну, что же дальше? А дальше будет вот что: лучшая вера такая, какую
человек выберет по своей мысли… Вот как они говорят, молодые
люди…
Такие же
люди, только добрее. Такие же мужики, в таких же свитках, только мужики похожи
на старых лозищан, еще не забывших о своих старых правах, а свитки тоньше и чище, только дети здоровее и все обучены в школе, только земли больше, и земля родит не по-вашему, только лошади крепче и сытее, только плуги берут шире и глубже, только коровы дают по ведру
на удой…
И
человек, стоявший над кроватью Матвея, был тоже Дыма, но как будто какой-то другой,
на Дыму не похожий…
А потом вспомнил: да ведь это американцы. Те, что летают по воздуху, что смеются в церквах, что женятся у раввинов
на еврейках, что выбирают себе веру, кто как захочет… Те, что берут себе всего
человека, и тогда у него тоже меняется вера…
Дыма, по-видимому, чувствовал себя так, как
человек, который вышел
на базар, забывши надеть штаны… Он как-то все отворачивал лицо, закрывал рот рукою и говорил каким-то виноватым и слащавым голосом...
— Ну, а все-таки, признайся, Матвей… Все-таки этак
человек как-то больше похож
на американца.
— Иные
люди, — заворчал Дыма, отворачиваясь, — так упрямы, как лозищанский вол… Им лучше, чтобы в них кидали
на улице корками…
Анна подумала, что она хорошо сделала, не сказав Розе всего о брате… У нее как-то странно сжалось сердце… И еще долго она лежала молча, и ей казались странными и этот глухо гудящий город, и
люди, и то, что она лежит
на одной постели с еврейкой, и то, что она молилась в еврейской комнате, и что эта еврейка кажется ей совсем не такой, какой представлялась бы там,
на родине…
Но была тут и кучка
людей, которые оставались
на целые дни, курили, жевали табак и страшно плевались, стараясь попадать в камин, иной раз через головы соседей.