Неточные совпадения
Милая О! — мне всегда это казалось — что она похожа на свое имя: сантиметров на 10 ниже Материнской Нормы — и оттого вся кругло обточенная, и розовое О — рот — раскрыт навстречу каждому
моему слову. И еще: круглая, пухлая складочка на запястье
руки — такие бывают у детей.
R-13, бледный, ни на кого не глядя (не ждал от него этой застенчивости), — спустился, сел. На один мельчайший дифференциал секунды мне мелькнуло рядом с ним чье-то лицо — острый, черный треугольник — и тотчас же стерлось:
мои глаза — тысячи глаз — туда, наверх, к Машине. Там — третий чугунный жест нечеловеческой
руки. И, колеблемый невидимым ветром, — преступник идет, медленно, ступень — еще — и вот шаг, последний в его жизни — и он лицом к небу, с запрокинутой назад головой — на последнем своем ложе.
Вдруг —
рука вокруг
моей шеи — губами в губы… нет, куда-то еще глубже, еще страшнее… Клянусь, это было совершенно неожиданно для меня, и, может быть, только потому… Ведь не мог же я — сейчас я это понимаю совершенно отчетливо — не мог же я сам хотеть того, что потом случилось.
Это были удостоверения, что мы — больны, что мы не можем явиться на работу. Я крал свою работу у Единого Государства, я — вор, я — под Машиной Благодетеля. Но это мне — далеко, равнодушно, как в книге… Я взял листок, не колеблясь ни секунды; я —
мои глаза, губы,
руки — я знал: так нужно.
Без четверти 22 в комнате у меня — радостный розовый вихрь, крепкое кольцо розовых
рук вокруг
моей шеи. И вот чувствую: все слабее кольцо, все слабее — разомкнулось —
руки опустились…
Не имею представления, как долго я был мертв, скорее всего 5 — 10 секунд, но только через некоторое время я воскрес, открыл глаза: темно и чувствую — вниз, вниз… Протянул
руку — ухватился — царапнула шершавая, быстро убегающая стенка, на пальце кровь, ясно — все это не игра
моей больной фантазии. Но что же, что?
— Нет, нет, дорогой
мой: я знаю вас лучше, чем вы сами. Я уж давно приглядываюсь к вам — и вижу: нужно, чтобы об
руку с вами в жизни шел кто-нибудь, уж долгие годы изучавший жизнь…
Когда я поднялся в комнату и повернул выключатель — я не поверил глазам: возле
моего стола стояла О. Или вернее, — висела: так висит пустое, снятое платье — под платьем у нее как будто уж не было ни одной пружины, беспружинными были
руки, ноги, беспружинный, висячий голос.
И если там, в Операционном, она назовет
мое имя — пусть: в последний момент — я набожно и благодарно лобызну карающую
руку Благодетеля.
…Всю ночь — какие-то крылья, и я хожу и закрываю голову
руками от крыльев. А потом — стул. Но стул — не наш, теперешний, а древнего образца, из дерева. Я перебираю ногами, как лошадь (правая передняя — и левая задняя, левая передняя — и правая задняя), стул подбегает к
моей кровати, влезает на нее — и я люблю деревянный стул: неудобно, больно.
Воздух — из прозрачного чугуна. Хочется дышать, широко разинувши рот. До боли напряженный слух записывает: где-то сзади мышино-грызущий, тревожный шепот. Неподнятыми глазами вижу все время тех двух — I и R — рядом, плечом к плечу, и у меня на коленях дрожат чужие — ненавистные
мои — лохматые
руки.
Это уже не на экране — это во мне самом, в стиснутом сердце, в застучавших часто висках. Над
моей головой слева, на скамье, вдруг выскочил R-13 — брызжущий, красный, бешеный. На
руках у него — I, бледная, юнифа от плеча до груди разорвана, на белом — кровь. Она крепко держала его за шею, и он огромными скачками — со скамьи на скамью — отвратительный и ловкий, как горилла, — уносил ее вверх.
Сознаюсь: та же мысль была и у меня. Но я вспомнил, сколько раз он был настоящим
моим ангелом-хранителем, сколько раз он спасал меня, и смело подошел, протянул
руку, сорвал листок.
I положила
руку на спинку
моего кресла и через плечо, вправо — одними зубами улыбалась той. Я не хотел бы стоять под этой улыбкой.
Только тогда я с трудом оторвался от страницы и повернулся к вошедшим (как трудно играть комедию… ах, кто мне сегодня говорил о комедии?). Впереди был S — мрачно, молча, быстро высверливая глазами колодцы во мне, в
моем кресле, во вздрагивающих у меня под
рукой листках. Потом на секунду — какие-то знакомые, ежедневные лица на пороге, и вот от них отделилось одно — раздувающиеся, розово-коричневые жабры…
…Вы — если бы вы читали все это не в
моих записях, похожих на какой-то древний, причудливый роман, — если бы у вас в
руках, как у меня, дрожал вот этот еще пахнущий краской газетный лист — если бы вы знали, как я, что все это самая настоящая реальность, не сегодняшняя, так завтрашняя — разве не чувствовали бы вы то же самое, что я?
У меня в комнате, в 15.30. Я вошел — и увидел Ю. Она сидела за
моим столом — костяная, прямая, твердая, — утвердив на
руке правую щеку. Должно быть, ждала уже давно: потому что когда вскочила навстречу мне — на щеке у ней так и остались пять ямок от пальцев.
Я, не задумываясь, протянул ей
руку, я простил все — она схватила
мои обе, крепко, колюче стиснула их и, взволнованно вздрагивая свисающими, как древние украшения, щеками, — сказала...
— Да, я знаю, — ответила мне. И потом — все еще держа у меня на плечах свои
руки и глазами не отпуская
моих глаз: — Тогда — до завтра. Завтра — в двенадцать: ты помнишь?
О — изумленно, кругло, сине смотрит на меня, на
мои громко, бессмысленно размахивающие
руки. Но я не даю сказать ей слова — я говорю, говорю. А внутри, отдельно — это слышно только мне — лихорадочно жужжит и постукивает мысль: «Нельзя… надо как-то… Нельзя вести его за собою к I…»
Скорей за газету: быть может — там… Я читаю газету глазами (именно так:
мои глаза сейчас — как перо, как счетчик, которые держишь, чувствуешь, в
руках — это постороннее, это инструмент).
Потом — в
руках у меня командная трубка, и лет — в ледяной, последней тоске — сквозь тучи — в ледяную, звездно-солнечную ночь. Минуты, часы. И очевидно, во мне все время лихорадочно, полным ходом — мне же самому неслышный логический мотор. Потому что вдруг в какой-то точке синего пространства:
мой письменный стол, над ним — жаберные щеки Ю, забытый лист
моих записей. И мне ясно: никто, кроме нее, — мне все ясно…
На каком-то углу — шевелящийся колючий куст голов. Над головами — отдельно, в воздухе, — знамя, слова: «Долой Машины! Долой Операцию!» И отдельно (от меня) — я, думающий секундно: «Неужели у каждого такая боль, какую можно исторгнуть изнутри — только вместе с сердцем, и каждому нужно что-то сделать, прежде чем — » И на секунду — ничего во всем мире, кроме (
моей) звериной
руки с чугунно-тяжелым свертком…
Не знаю, чем я больше был потрясен: его открытием или его твердостью в этот апокалипсический час: в
руках у него (я увидел это только теперь) была записная книжка и логарифмический циферблат. И я понял: если даже все погибнет,
мой долг (перед вами,
мои неведомые, любимые) — оставить свои записки в законченном виде.