Неточные совпадения
Мне
вдруг показалось, что я пришел сюда напрасно (почему «напрасно» и
как я мог не прийти, раз был дан наряд?); мне показалось — все пустое, одна скорлупа.
— Да, у нас… — начал я. И
вдруг она рассмеялась. Я просто вот видел глазами этот смех: звонкую, крутую, гибко-упругую,
как хлыст, кривую этого смеха.
Ночь. Зеленое, оранжевое, синее; красный королевский инструмент; желтое,
как апельсин, платье. Потом — медный Будда;
вдруг поднял медные веки — и полился сок: из Будды. И из желтого платья — сок, и по зеркалу капли сока, и сочится большая кровать, и детские кроватки, и сейчас я сам — и какой-то смертельно-сладостный ужас…
— Чем-чем! Ну, если угодно — приговором. Приговор поэтизировал. Один идиот, из наших же поэтов… Два года сидел рядом,
как будто ничего. И
вдруг — на тебе: «Я, — говорит, — гений, гений — выше закона». И такое наляпал… Ну, да что… Эх!
В 11.45, перед тем
как идти на обычные, согласно Часовой Скрижали, занятия физическим трудом, я забежал к себе в комнату.
Вдруг телефонный звонок, голос — длинная, медленная игла в сердце...
На углу, в полупустом гараже мы взяли аэро, I опять,
как тогда, села за руль, подвинула стартер на «вперед», мы оторвались от земли, поплыли. И следом за нами все: розово-золотой туман; солнце, тончайше-лезвийный профиль врача,
вдруг такой любимый и близкий. Раньше — все вокруг солнца; теперь я знал, все вокруг меня — медленно, блаженно, с зажмуренными глазами…
Но она молчит. Я
вдруг слышу тишину,
вдруг слышу — Музыкальный Завод и понимаю: уже больше 17, все давно ушли, я один, я опоздал. Кругом — стеклянная, залитая желтым солнцем пустыня. Я вижу:
как в воде — стеклянной глади подвешены вверх ногами опрокинутые, сверкающие стены, и опрокинуто, насмешливо, вверх ногами подвешен я.
И — женский крик, на эстраду взмахнула прозрачными крыльями юнифа, подхватила ребенка — губами — в пухлую складочку на запястье, сдвинула на середину стола, спускается с эстрады. Во мне печатается: розовый — рожками книзу — полумесяц рта, налитые до краев синие блюдечки-глаза. Это — О. И я,
как при чтении какой-нибудь стройной формулы, —
вдруг ощущаю необходимость, закономерность этого ничтожного случая.
Вдруг — облако, быстрая косая тень, лед свинцовеет, набухает,
как весной, когда стоишь на берегу и ждешь: вот сейчас все треснет, хлынет, закрутится, понесет; но минута за минутой, а лед все стоит, и сам набухаешь, сердце бьется все беспокойней, все чаще (впрочем, зачем пишу я об этом и откуда эти странные ощущения?
Вы представьте себе, что стоите на берегу: волны — мерно вверх; и поднявшись —
вдруг так и остались, застыли, оцепенели. Вот так же жутко и неестественно было и это — когда внезапно спуталась, смешалась, остановилась наша, предписанная Скрижалью, прогулка. Последний раз нечто подобное,
как гласят наши летописи, произошло 119 лет назад, когда в самую чащу прогулки, со свистом и дымом, свалился с неба метеорит.
Секунду я смотрел на нее посторонне,
как и все: она уже не была нумером — она была только человеком, она существовала только
как метафизическая субстанция оскорбления, нанесенного Единому Государству. Но одно какое-то ее движение — заворачивая, она согнула бедра налево — и мне
вдруг ясно: я знаю, я знаю это гибкое,
как хлыст, тело — мои глаза, мои губы, мои руки знают его, — в тот момент я был в этом совершенно уверен.
В нелепых, спутанных, затопленных словах я пытаюсь рассказать ей, что я — кристалл, и потому во мне — дверь, и потому я чувствую,
как счастливо кресло. Но выходит такая бессмыслица, что я останавливаюсь, мне просто стыдно: я — и
вдруг…
I молчала, и ее глаза уже — мимо меня, сквозь меня, далекие. Я
вдруг услышал,
как ветер хлопает о стекло огромными крыльями (разумеется, это было и все время, но услышал я только сейчас), и почему-то вспомнились пронзительные птицы над вершиной Зеленой Стены.
Это уже не на экране — это во мне самом, в стиснутом сердце, в застучавших часто висках. Над моей головой слева, на скамье,
вдруг выскочил R-13 — брызжущий, красный, бешеный. На руках у него — I, бледная, юнифа от плеча до груди разорвана, на белом — кровь. Она крепко держала его за шею, и он огромными скачками — со скамьи на скамью — отвратительный и ловкий,
как горилла, — уносил ее вверх.
Это я Второму Строителю. Лицо у него — фаянс, расписанный сладко-голубыми, нежно-розовыми цветочками (глаза, губы), но они сегодня какие-то линялые, смытые. Мы считаем вслух, но я
вдруг обрубил на полуслове и стою, разинув рот: высоко под куполом на поднятой краном голубой глыбе — чуть заметный белый квадратик — наклеена бумажка. И меня всего трясет — может быть, от смеха, — да, я сам слышу,
как я смеюсь (знаете ли вы это, когда вы сами слышите свой смех?).
Вдруг — один: I уже со мной нет — не знаю,
как и куда она исчезла. Кругом только эти, атласно лоснящиеся на солнце шерстью. Я хватаюсь за чье-то горячее, крепкое, вороное плечо...
Вдруг крылья цепи, справа и слева, быстро загнулись — и нас — все быстрее —
как тяжелая машина под гору — обжали кольцом — и к разинутым дверям, в дверь, внутрь…
Как если бы черные, точные буквы на этой странице —
вдруг сдвинулись, в испуге расскакались
какая куда — и ни одного слова, только бессмыслица: пуг-скак-как-. На улице — вот такая же рассыпанная, не в рядах, толпа — прямо, назад, наискось, поперек.
Нижняя губа у ней —
вдруг наизнанку,
как у того мальчишки — и из щек, по щекам капли…
Вдруг сзади кто-то схватил меня за локоть. Я обернулся: прозрачные, крылатые уши. Но они были не розовые,
как обыкновенно, а пунцовые: кадык на шее ерзал — вот-вот прорвет тонкий чехол.
И
вдруг — мне молнийно, до головы, бесстыдно ясно: он — он тоже их… И весь я, все мои муки, все то, что я, изнемогая, из последних сил принес сюда
как подвиг — все это только смешно,
как древний анекдот об Аврааме и Исааке. Авраам — весь в холодном поту — уже замахнулся ножом над своим сыном — над собою —
вдруг сверху голос: «Не стоит! Я пошутил…»
Я хотел уже поставить точку — так,
как древние ставили крест над ямами, куда они сваливали мертвых, но
вдруг карандаш затрясся и выпал у меня из пальцев…