Неточные совпадения
Если они не поймут,
что мы несем им математически безошибочное счастье, наш долг заставить их быть счастливыми.
Я, Д-503, строитель «Интеграла», — я только один из математиков Единого Государства. Мое привычное к цифрам перо не в силах создать музыки ассонансов и рифм. Я лишь попытаюсь записать то,
что вижу,
что думаю — точнее,
что мы думаем (именно так: мы, и пусть это «МЫ» будет заглавием моих записей). Но ведь это будет производная от нашей жизни, от математически совершенной жизни Единого Государства, а
если так, то разве это не будет само по себе, помимо моей воли, поэмой? Будет — верю и знаю.
Синее, не испорченное ни единым облаком (до
чего были дики вкусы у древних,
если их поэтов могли вдохновлять эти нелепые, безалаберные, глупотолкущиеся кучи пара).
И дальше сам с собою: почему красиво? Почему танец красив? Ответ: потому
что это несвободное движение, потому
что весь глубокий смысл танца именно в абсолютной, эстетической подчиненности, идеальной несвободе. И
если верно,
что наши предки отдавались танцу в самые вдохновенные моменты своей жизни (религиозные мистерии, военные парады), то это значит только одно: инстинкт несвободы издревле органически присущ человеку, и мы в теперешней нашей жизни — только сознательно…
Это все равно как
если бы писателю какого-нибудь, скажем, 20‑го века в своем романе пришлось объяснять,
что такое «пиджак», «квартира», «жена».
Но, дорогие, надо же сколько-нибудь думать, это очень помогает. Ведь ясно: вся человеческая история, сколько мы ее знаем, это история перехода от кочевых форм ко все более оседлым. Разве не следует отсюда,
что наиболее оседлая форма жизни (наша) есть вместе с тем и наиболее совершенная (наша).
Если люди метались по земле из конца в конец, так это только во времена доисторические, когда были нации, войны, торговли, открытия разных америк. Но зачем, кому это теперь нужно?
Но первое: я не способен на шутки — во всякую шутку неявной функцией входит ложь; и второе: Единая Государственная Наука утверждает,
что жизнь древних была именно такова, а Единая Государственная Наука ошибаться не может. Да и откуда тогда было бы взяться государственной логике, когда люди жили в состоянии свободы, то есть зверей, обезьян, стада.
Чего можно требовать от них,
если даже и в наше время откуда-то со дна, из мохнатых глубин, — еще изредка слышно дикое, обезьянье эхо.
Ну
что «
если бы?
Что «
если бы? Опять ее старая песня: ребенок. Или, может быть, что-нибудь новое — относительно… относительно той? Хотя уж тут как будто… Нет, это было бы слишком нелепо.
Но не ясно ли: блаженство и зависть — это числитель и знаменатель дроби, именуемой счастьем. И какой был бы смысл во всех бесчисленных жертвах Двухсотлетней Войны,
если бы в нашей жизни все-таки еще оставался повод для зависти. А он оставался, потому
что оставались носы «пуговицей» и носы «классические» (наш тогдашний разговор на прогулке), потому
что любви одних добивались многие, других — никто.
–…И все нумера обязаны пройти установленный курс искусства и наук… — моим голосом сказала I. Потом отдернула штору — подняла глаза: сквозь темные окна пылал камин. — В Медицинском Бюро у меня есть один врач — он записан на меня. И
если я попрошу — он выдаст вам удостоверение,
что вы были больны. Ну?
— А
что,
если бы он был живой — как у древних, а? Вот бы — «б» — фонтан из толстых, шлепающих губ…
— Чем-чем! Ну,
если угодно — приговором. Приговор поэтизировал. Один идиот, из наших же поэтов… Два года сидел рядом, как будто ничего. И вдруг — на тебе: «Я, — говорит, — гений, гений — выше закона». И такое наляпал… Ну, да
что… Эх!
Милая О… Милый R… В нем есть тоже (не знаю, почему «тоже», — но пусть пишется, как пишется) — в нем есть тоже что-то, не совсем мне ясное. И все-таки я, он и О — мы треугольник, пусть даже и неравнобедренный, а все-таки треугольник. Мы,
если говорить языком наших предков (быть может, вам, планетные мои читатели, этот язык — понятней), мы — семья. И так хорошо иногда хоть ненадолго отдохнуть, в простой, крепкий треугольник замкнуть себя от всего,
что…
Я обернулся. Она была в легком, шафранно-желтом, древнего образца платье. Это было в тысячу раз злее,
чем если бы она была без всего. Две острые точки — сквозь тонкую ткань, тлеющие розовым — два угля сквозь пепел. Два нежно-круглых колена…
На плоскости бумаги, в двухмерном мире — эти строки рядом, но в другом мире… Я теряю цифроощущение: 20 минут — это может быть 200 или 200 000. И это так дико: спокойно, размеренно, обдумывая каждое слово, записывать то,
что было у меня с R. Все равно как
если бы вы, положив нога на ногу, сели в кресло у собственной своей кровати — и с любопытством смотрели, как вы, вы же — корчитесь на этой кровати.
Во мне взвился занавес, и — шелест шелка, зеленый флакон, губы… И ни к
чему, некстати — у меня вырвалось (
если бы я удержался...
Я — один. Вечер. Легкий туман. Небо задернуто молочно-золотистой тканью,
если бы знать:
что там — выше? И
если бы знать: кто — я, какой — я?
В тот момент, когда я ощутил ангела-хранителя у себя за спиной, я наслаждался сонетом, озаглавленным «Счастье». Думаю — не ошибусь,
если скажу,
что это редкая по красоте и глубине мысли вещь. Вот первые четыре строчки...
Мне как-то неловко, планетные мои читатели, рассказывать вам об этом совершенно невероятном происшествии. Но
что ж делать,
если все это было именно так. А разве весь день с самого утра не был полон невероятностей, разве не похоже все на эту древнюю болезнь сновидений? И
если так — не все ли равно: одной нелепостью больше или меньше? Кроме того, я уверен: раньше или позже всякую нелепость мне удастся включить в какой-нибудь силлогизм. Это меня успокаивает, надеюсь, успокоит и вас.
— Хорошо? — кругло вытаращились фаянсовые глаза. — То есть
что же тут хорошего?
Если этот ненумерованный умудрился… стало быть, они — всюду, кругом, все время, они тут, они — около «Интеграла», они…
Если бы вам сказали: ваша тень видит вас, все время видит. Понимаете? И вот вдруг — у вас странное ощущение: руки — посторонние, мешают, и я ловлю себя на том,
что нелепо, не в такт шагам, размахиваю руками. Или вдруг — непременно оглянуться, а оглянуться нельзя, ни за
что, шея — закована. И я бегу, бегу все быстрее и спиною чувствую: быстрее за мною тень, и от нее — никуда, никуда…
Я вскочил, не дожидаясь звонка, и забегал по комнате. Моя математика — до сих пор единственный прочный и незыблемый остров во всей моей свихнувшейся жизни — тоже оторвалась, поплыла, закружилась.
Что же, значит, эта нелепая «душа» — так же реальна, как моя юнифа, как мои сапоги — хотя я их и не вижу сейчас (они за зеркальной дверью шкафа)? И
если сапоги не болезнь — почему же «душа» болезнь?
Но вот
что:
если этот мир — только мой, зачем же он в этих записях? Зачем здесь эти нелепые «сны», шкафы, бесконечные коридоры? Я с прискорбием вижу,
что вместо стройной и строго математической поэмы в честь Единого Государства — у меня выходит какой-то фантастический авантюрный роман. Ах,
если бы и в самом деле это был только роман, а не теперешняя моя, исполненная иксов, и падений, жизнь.
Однажды в детстве, помню, нас повели на аккумуляторную башню. На самом верхнем пролете я перегнулся через стеклянный парапет, внизу — точки-люди, и сладко тикнуло сердце: «А
что,
если?» Тогда я только еще крепче ухватился за поручни; теперь — я прыгнул вниз.
— Сядьте, дорогой, не волнуйтесь. Мало ли
что говорят… И потом,
если только вам это нужно — в этот день я буду около вас, я оставлю своих детей из школы на кого-нибудь другого — и буду с вами, потому
что ведь вы, дорогой, вы — тоже дитя, и вам нужно…
Что,
если сегодняшнее, в сущности, маловажное происшествие, —
что,
если все это только начало, только первый метеорит из целого ряда грохочущих горящих камней, высыпанных бесконечностью на наш стеклянный рай?
— Отчего же ты думаешь,
что глупость — это нехорошо?
Если бы человеческую глупость холили и воспитывали веками так же, как ум, может быть, из нее получилось бы нечто необычайно драгоценное.
— Нет:
что «
если только»? Опять?
Что «
если только»?
Ну да, ясно: чтобы установить истинное значение функции — надо взять ее предел. И ясно,
что вчерашнее нелепое «растворение во вселенной», взятое в пределе, есть смерть. Потому
что смерть — именно полнейшее растворение меня во вселенной. Отсюда,
если через «Л» обозначим любовь, а через «С» смерть, то Л=f(С), т. е. любовь и смерть…
Потому
что я знаю (пусть это кощунство, но это так): праздник только с нею, только тогда,
если она будет рядом, плечом к плечу.
Первая мысль — кинуться туда и крикнуть ей: «Почему ты сегодня с ним? Почему не хотела, чтобы я?» Но невидимая, благодетельная паутина крепко спутала руки и ноги; стиснув зубы, я железно сидел, не спуская глаз. Как сейчас: это острая, физическая боль в сердце; я, помню, подумал: «
Если от нефизических причин может быть физическая боль, то ясно,
что — »
Вот: она сидит на горячей от солнца стеклянной скамье — на самой верхней трибуне, куда я ее принес. Правое плечо и ниже — начало чудесной невычислимой кривизны — открыты; тончайшая красная змейка крови. Она будто не замечает,
что кровь,
что открыта грудь… нет, больше: она видит все это — но это именно то,
что ей сейчас нужно, и
если бы юнифа была застегнута, — она разорвала бы ее, она…
Утро. Сквозь потолок — небо по-всегдашнему крепкое, круглое, краснощекое. Я думаю — меня меньше удивило бы,
если бы я увидел над головой какое-нибудь необычайное четырехугольное солнце, людей в разноцветных одеждах из звериной шерсти, каменные, непрозрачные стены. Так
что же, стало быть, мир — наш мир — еще существует? Или это только инерция, генератор уже выключен, а шестерни еще громыхают и вертятся — два оборота, три оборота — на четвертом замрут…
Голубые цветочки шевелятся, таращатся.
Что,
если б я был стеклянный и не видел,
что через каких-нибудь 3–4 часа…
Копья ресниц отодвигаются, пропускают меня внутрь — и… Как рассказать то,
что со мною делает этот древний, нелепый, чудесный обряд, когда ее губы касаются моих? Какой формулой выразить этот, все, кроме нее, в душе выметающий вихрь? Да, да, в душе — смейтесь,
если хотите.
— Ты не понимаешь — I, ты не понимаешь,
что значит,
если он или кто-нибудь из них — здесь.
Вот:
если ваш мир подобен миру наших далеких предков, так представьте себе,
что однажды в океане вы наткнулись на шестую, седьмую часть света — какую-нибудь Атлантиду, и там — небывалые города-лабиринты, люди, парящие в воздухе без помощи крыльев, или аэро, камни, подымаемые вверх силою взгляда, — словом, такое,
что вам не могло бы прийти в голову, даже когда вы страдаете сноболезнью.
Скорее — за стол. Развернул свои записи, взял перо — чтобы они нашли меня за этой работой на пользу Единого Государства. И вдруг — каждый волос на голове живой, отдельный и шевелится: «А
что,
если возьмут и прочтут хотя бы одну страницу — из этих, из последних?»
— Ага: равномерно, повсюду! Вот тут она самая и есть — энтропия, психологическая энтропия. Тебе, математику, — разве не ясно,
что только разности — разности — температур, только тепловые контрасты — только в них жизнь. А
если всюду, по всей вселенной, одинаково теплые — или одинаково прохладные тела… Их надо столкнуть — чтобы огонь, взрыв, геенна. И мы — столкнем.
Вот
если бы вам завязали глаза и заставили так ходить, ощупывать, спотыкаться, и вы знаете,
что где-то тут вот совсем близко — край, один только шаг — и от вас останется только сплющенный, исковерканный кусок мяса.
…А
что,
если не дожидаясь — самому вниз головой? Не будет ли это единственным и правильным, сразу распутывающим все?
…Вы —
если бы вы читали все это не в моих записях, похожих на какой-то древний, причудливый роман, —
если бы у вас в руках, как у меня, дрожал вот этот еще пахнущий краской газетный лист —
если бы вы знали, как я,
что все это самая настоящая реальность, не сегодняшняя, так завтрашняя — разве не чувствовали бы вы то же самое,
что я?
Разве не казалось бы вам,
что вы — гигант, Атлас — и
если распрямиться, то непременно стукнетесь головой о стеклянный потолок?
Какими глазами я смотрел бы на это могучее стеклянное чудовище,
если бы все оставалось как вчера?
Если бы я знал,
что завтра в 12 — я предам его… да, предам…
«Все из-за Операции»… Смешной, ограниченный человек. Ничего не видит дальше своей тарелки.
Если бы он знал,
что, не будь Операции, — завтра в 12 он сидел бы под замком в стеклянной клетке, метался бы там и лез на стену…
Я увидел на столе листок — последние две страницы вчерашней моей записи: как оставил их там с вечера — так и лежали.
Если бы она видела,
что я писал там… Впрочем, все равно: теперь это — только история, теперь это — до смешного далекое, как сквозь перевернутый бинокль…
Нелепое чувство — но я в самом деле уверен: да, должен. Нелепое — потому
что этот мой долг — еще одно преступление. Нелепое — потому
что белое не может быть одновременно черным, долг и преступление — не могут совпадать. Или нет в жизни ни черного, ни белого, и цвет зависит только от основной логической посылки. И
если посылкой было то,
что я противозаконно дал ей ребенка…
О,
если бы я действительно разбил себя и всех вдребезги,
если бы я действительно — вместе с нею — оказался где-нибудь за Стеной, среди скалящих желтые клыки зверей,
если бы я действительно уже больше никогда не вернулся сюда. В тысячу — в миллион раз легче. А теперь —
что же? Пойти и задушить эту — Но разве это чему-нибудь поможет?
И вот — жуткая, нестерпимо-яркая, черная, звездная, солнечная ночь. Как
если бы внезапно вы оглохли: вы еще видите,
что ревут трубы, но только видите: трубы немые, тишина. Такое было — немое — солнце.
Все еще вперед — по инерции, — но медленней, медленней. Вот теперь «Интеграл» зацепился за какой-то секундный волосок, на миг повис неподвижно, потом волосок лопнул — и «Интеграл», как камень, вниз — все быстрее. Так в молчании, минуты, десятки минут — слышен пульс — стрелка перед глазами все ближе к 12, и мне ясно: это я — камень, I — земля, а я — кем-то брошенный камень — и камню нестерпимо нужно упасть, хватиться оземь, чтоб вдребезги… А
что,
если… — внизу уже твердый, синий дым туч… — а
что,
если…