Неточные совпадения
За нищету даже и не палкой выгоняют, а метлой выметают
из компании человеческой, чтобы тем оскорбительнее было; и справедливо, ибо в нищете я первый сам готов оскорблять
себя.
И скажет: «Свиньи вы! образа звериного и печати его; но приидите и вы!» И возглаголят премудрые, возглаголят разумные: «Господи! почто сих приемлеши?» И скажет: «Потому их приемлю, премудрые, потому приемлю, разумные, что ни единый
из сих сам не считал
себя достойным сего…» И прострет к нам руце свои, и мы припадем… и заплачем… и всё поймем!
При этом всегда они брали с
собой кутью на белом блюде, в салфетке, а кутья была сахарная
из рису и изюму, вдавленного в рис крестом.
— Пойдем, пойдем! — говорит отец, — пьяные, шалят, дураки: пойдем, не смотри! — и хочет увести его, но он вырывается
из его рук и, не помня
себя, бежит к лошадке. Но уж бедной лошадке плохо. Она задыхается, останавливается, опять дергает, чуть не падает.
Но бедный мальчик уже не помнит
себя. С криком пробивается он сквозь толпу к савраске, обхватывает ее мертвую, окровавленную морду и целует ее, целует ее в глаза, в губы… Потом вдруг вскакивает и в исступлении бросается с своими кулачонками на Миколку. В этот миг отец, уже долго гонявшийся за ним, схватывает его, наконец, и выносит
из толпы.
Эту тесьму сложил он вдвое, снял с
себя свое широкое, крепкое,
из какой-то толстой бумажной материи летнее пальто (единственное его верхнее платье) и стал пришивать оба конца тесьмы под левую мышку изнутри.
Но каково же было его изумление, когда он вдруг увидал, что Настасья не только на этот раз дома, у
себя в кухне, но еще занимается делом: вынимает
из корзины белье и развешивает на веревках!
И, наконец, когда уже гость стал подниматься в четвертый этаж, тут только он весь вдруг встрепенулся и успел-таки быстро и ловко проскользнуть назад
из сеней в квартиру и притворить за
собой дверь. Затем схватил запор и тихо, неслышно, насадил его на петлю. Инстинкт помогал. Кончив все, он притаился не дыша, прямо сейчас у двери. Незваный гость был уже тоже у дверей. Они стояли теперь друг против друга, как давеча он со старухой, когда дверь разделяла их, а он прислушивался.
— Очнулись, — отозвался артельщик. Догадавшись, что он очнулся, хозяйка, подглядывавшая
из дверей, тотчас же притворила их и спряталась. Она и всегда была застенчива и с тягостию переносила разговоры и объяснения, ей было лет сорок, и была она толста и жирна, черноброва и черноглаза, добра от толстоты и от лености; и
собою даже очень смазлива. Стыдлива же сверх необходимости.
Заметь
себе, Родя,
из ихней конторы уж второй раз приходят; только прежде не этот приходил, а другой, и мы с тем объяснялись.
На лестнице спрятался он от Коха, Пестрякова и дворника в пустую квартиру, именно в ту минуту, когда Дмитрий и Николай
из нее выбежали, простоял за дверью, когда дворник и те проходили наверх, переждал, пока затихли шаги, и сошел
себе вниз преспокойно, ровно в ту самую минуту, когда Дмитрий с Николаем на улицу выбежали, и все разошлись, и никого под воротами не осталось.
Но Лужин уже выходил сам, не докончив речи, пролезая снова между столом и стулом; Разумихин на этот раз встал, чтобы пропустить его. Не глядя ни на кого и даже не кивнув головой Зосимову, который давно уже кивал ему, чтоб он оставил в покое больного, Лужин вышел, приподняв
из осторожности рядом с плечом свою шляпу, когда, принагнувшись, проходил в дверь. И даже в изгибе спины его как бы выражалось при этом случае, что он уносит с
собой ужасное оскорбление.
— Да ведь этак вы
себя, пожалуй, кому-нибудь бить позволите, господин Разумихин,
из удовольствия благодетельствовать.
Раскольников скоро заметил, что эта женщина не
из тех, которые тотчас же падают в обмороки. Мигом под головою несчастного очутилась подушка — о которой никто еще не подумал; Катерина Ивановна стала раздевать его, осматривать, суетилась и не терялась, забыв о
себе самой, закусив свои дрожавшие губы и подавляя крики, готовые вырваться
из груди.
Соня остановилась в сенях у самого порога, но не переходила за порог и глядела как потерянная, не сознавая, казалось, ничего, забыв о своем перекупленном
из четвертых рук шелковом, неприличном здесь, цветном платье с длиннейшим и смешным хвостом, и необъятном кринолине, загородившем всю дверь, и о светлых ботинках, и об омбрельке, [Омбрелька — зонтик (фр. ombrelle).] ненужной ночью, но которую она взяла с
собой, и о смешной соломенной круглой шляпке с ярким огненного цвета пером.
Они
себя не помнили от испуга, когда услышали, что он «сегодня сбежал», больной и, как видно
из рассказа, непременно в бреду!
От боли они иногда вырывали свои руки
из его огромной и костлявой ручищи, но он не только не замечал, в чем дело, но еще крепче притягивал их к
себе.
Самым ужаснейшим воспоминанием его было то, как он оказался вчера «низок и гадок», не по тому одному, что был пьян, а потому, что ругал перед девушкой, пользуясь ее положением,
из глупо-поспешной ревности, ее жениха, не зная не только их взаимных между
собой отношений и обязательств, но даже и человека-то не зная порядочно.
Он видел потом, как почти каждое слово последовавшего разговора точно прикасалось к какой-нибудь ране его пациента и бередило ее; но в то же время он и подивился отчасти сегодняшнему умению владеть
собой и скрывать свои чувства вчерашнего мономана, из-за малейшего слова впадавшего вчера чуть не в бешенство.
— Вот и вас… точно из-за тысячи верст на вас смотрю… Да и черт знает, зачем мы об этом говорим! И к чему расспрашивать? — прибавил он с досадой и замолчал, кусая
себе ногти и вновь задумываясь.
Раскольников до того смеялся, что, казалось, уж и сдержать
себя не мог, так со смехом и вступили в квартиру Порфирия Петровича. Того и надо было Раскольникову:
из комнат можно было услышать, что они вошли смеясь и все еще хохочут в прихожей.
У них не человечество, развившись историческим, живым путем до конца, само
собою обратится, наконец, в нормальное общество, а, напротив, социальная система, выйдя
из какой-нибудь математической головы, тотчас же и устроит все человечество и в один миг сделает его праведным и безгрешным, раньше всякого живого процесса, без всякого исторического и живого пути!
Несмотря на врожденную склонность их к послушанию, по некоторой игривости природы, в которой не отказано даже и корове, весьма многие
из них любят воображать
себя передовыми людьми, «разрушителями» и лезть в «новое слово», и это совершенно искренно-с.
— Позвольте вам заметить, — отвечал он сухо, — что Магометом иль Наполеоном я
себя не считаю… ни кем бы то ни было
из подобных лиц, следственно, и не могу, не быв ими, дать вам удовлетворительного объяснения о том, как бы я поступил.
Как: из-за того, что бедный студент, изуродованный нищетой и ипохондрией, накануне жестокой болезни с бредом, уже, может быть, начинавшейся в нем (заметь
себе!), мнительный, самолюбивый, знающий
себе цену и шесть месяцев у
себя в углу никого не видавший, в рубище и в сапогах без подметок, — стоит перед какими-то кварташками [Кварташка — ироническое от «квартальный надзиратель».] и терпит их надругательство; а тут неожиданный долг перед носом, просроченный вексель с надворным советником Чебаровым, тухлая краска, тридцать градусов Реомюра, [Реомюр, Рене Антуан (1683–1757) — изобретатель спиртового термометра, шкала которого определялась точками кипения и замерзания воды.
— Удивляюсь, что вы ставите так вопрос, Авдотья Романовна, — раздражался все более и более Лужин. — Ценя и, так сказать, обожая вас, я в то же время весьма и весьма могу не любить кого-нибудь
из ваших домашних. Претендуя на счастье вашей руки, не могу в то же время принять на
себя обязательств несогласимых…
Петр Петрович, пробившись
из ничтожества, болезненно привык любоваться
собою, высоко ценил свой ум и способности и даже иногда, наедине, любовался своим лицом в зеркале.
Проходя канцелярию, Раскольников заметил, что многие на него пристально посмотрели. В прихожей, в толпе, он успел разглядеть обоих дворников
из того дома, которых он подзывал тогда ночью к квартальному. Они стояли и чего-то ждали. Но только что он вышел на лестницу, вдруг услышал за
собой опять голос Порфирия Петровича. Обернувшись, он увидел, что тот догонял его, весь запыхавшись.
Всего ужаснее было подумать, что он действительно чуть не погиб, чуть не погубил
себя из-за такого ничтожного обстоятельства.
— Еще не всё-с, — остановил ее Петр Петрович, улыбнувшись на ее простоватость и незнание приличий, — и мало вы меня знаете, любезнейшая Софья Семеновна, если подумали, что из-за этой маловажной, касающейся одного меня причины я бы стал беспокоить лично и призывать к
себе такую особу, как вы. Цель у меня другая-с.
Может быть, Катерина Ивановна считала
себя обязанною перед покойником почтить его память «как следует», чтобы знали все жильцы и Амалия Ивановна в особенности, что он был «не только их совсем не хуже, а, может быть, еще и гораздо получше-с» и что никто
из них не имеет права перед ним «свой нос задирать».
А Катерина Ивановна была сверх того и не
из забитых: ее можно было совсем убить обстоятельствами, но забить ее нравственно, то есть запугать и подчинить
себе ее волю, нельзя было.
— Вот вы, наверно, думаете, как и все, что я с ним слишком строга была, — продолжала она, обращаясь к Раскольникову. — А ведь это не так! Он меня уважал, он меня очень, очень уважал! Доброй души был человек! И так его жалко становилось иной раз! Сидит, бывало, смотрит на меня
из угла, так жалко станет его, хотелось бы приласкать, а потом и думаешь про
себя: «приласкаешь, а он опять напьется», только строгостию сколько-нибудь и удержать можно было.
Амалия Ивановна, тоже предчувствовавшая что-то недоброе, а вместе с тем оскорбленная до глубины души высокомерием Катерины Ивановны, чтобы отвлечь неприятное настроение общества в другую сторону и кстати уж чтоб поднять
себя в общем мнении, начала вдруг, ни с того ни с сего, рассказывать, что какой-то знакомый ее, «Карль
из аптеки», ездил ночью на извозчике и что «извозчик хотель его убиваль и что Карль его ошень, ошень просиль, чтоб он его не убиваль, и плакаль, и руки сложиль, и испугаль, и от страх ему сердце пронзиль».
— Штука в том: я задал
себе один раз такой вопрос: что, если бы, например, на моем месте случился Наполеон и не было бы у него, чтобы карьеру начать, ни Тулона, ни Египта, ни перехода через Монблан, а была бы вместо всех этих красивых и монументальных вещей просто-запросто одна какая-нибудь смешная старушонка, легистраторша, которую еще вдобавок надо убить, чтоб
из сундука у ней деньги стащить (для карьеры-то, понимаешь?), ну, так решился ли бы он на это, если бы другого выхода не было?
Я просто убил; для
себя убил, для
себя одного; а там стал ли бы я чьим-нибудь благодетелем или всю жизнь, как паук, ловил бы всех в паутину и
из всех живые соки высасывал, мне, в ту минуту, все равно должно было быть!..
На мальчике была надета
из чего-то красного с белым чалма, чтобы он изображал
собою турку.
— Всю эту возню, то есть похороны и прочее, я беру на
себя. Знаете, были бы деньги, а ведь я вам сказал, что у меня лишние. Этих двух птенцов и эту Полечку я помещу в какие-нибудь сиротские заведения получше и положу на каждого, до совершеннолетия, по тысяче пятисот рублей капиталу, чтоб уж совсем Софья Семеновна была покойна. Да и ее
из омута вытащу, потому хорошая девушка, так ли? Ну-с, так вы и передайте Авдотье Романовне, что ее десять тысяч я вот так и употребил.
— Так к тебе ходит Авдотья Романовна, — проговорил он, скандируя слова, — а ты сам хочешь видеться с человеком, который говорит, что воздуху надо больше, воздуху и… и стало быть, и это письмо… это тоже что-нибудь
из того же, — заключил он как бы про
себя.
Это один
из тех самых работников, красильщики-то, представь
себе, помнишь, я их тут еще защищал?
— Вы, Порфирий Петрович, пожалуйста, не заберите
себе в голову, — с суровою настойчивостью произнес Раскольников, — что я вам сегодня сознался. Вы человек странный, и слушал я вас
из одного любопытства. А я вам ни в чем не сознался… Запомните это.
У нас в образованном обществе особенно священных преданий ведь нет, Авдотья Романовна: разве кто как-нибудь
себе по книгам составит… али
из летописей что-нибудь выведет.
— Вот ключ! (Он вынул его
из левого кармана пальто и положил сзади
себя на стол, не глядя и не оборачиваясь к Дуне.) Берите; уходите скорей!..
Дуня поняла ее, схватила ключ, бросилась к дверям, быстро отомкнула их и вырвалась
из комнаты. Чрез минуту, как безумная, не помня
себя, выбежала она на канаву и побежала по направлению к — му мосту.
Один
из них без сюртука, с чрезвычайно курчавою головой и с красным, воспаленным лицом, стоял в ораторской позе, раздвинув ноги, чтоб удержать равновесие, и, ударяя
себя рукой в грудь, патетически укорял другого в том, что тот нищий и что даже чина на
себе не имеет, что он вытащил его
из грязи и что когда хочет, тогда и может выгнать его, и что все это видит один только перст всевышнего.
Выйду сейчас, пойду прямо на Петровский: там где-нибудь выберу большой куст, весь облитый дождем, так что чуть-чуть плечом задеть, и миллионы брызг обдадут всю голову…» Он отошел от окна, запер его, зажег свечу, натянул на
себя жилетку, пальто, надел шляпу и вышел со свечой в коридор, чтоб отыскать где-нибудь спавшего в каморке между всяким хламом и свечными огарками оборванца, расплатиться с ним за нумер и выйти
из гостиницы.
Наконец, поймав
себя на этом интересном занятии, очнулся, вздрогнул, встал и решительно пошел
из комнаты.
Похолодев и чуть-чуть
себя помня, отворил он дверь в контору. На этот раз в ней было очень мало народу, стоял какой-то дворник и еще какой-то простолюдин. Сторож и не выглядывал
из своей перегородки. Раскольников прошел в следующую комнату. «Может, еще можно будет и не говорить», — мелькало в нем. Тут одна какая-то личность
из писцов, в приватном сюртуке, прилаживалась что-то писать у бюро. В углу усаживался еще один писарь. Заметова не было. Никодима Фомича, конечно, тоже не было.
Он рассказал до последней черты весь процесс убийства: разъяснил тайну заклада(деревянной дощечки с металлическою полоской), который оказался у убитой старухи в руках; рассказал подробно о том, как взял у убитой ключи, описал эти ключи, описал укладку и чем она была наполнена; даже исчислил некоторые
из отдельных предметов, лежавших в ней; разъяснил загадку об убийстве Лизаветы; рассказал о том, как приходил и стучался Кох, а за ним студент, передав все, что они между
собой говорили; как он, преступник, сбежал потом с лестницы и слышал визг Миколки и Митьки; как он спрятался в пустой квартире, пришел домой, и в заключение указал камень во дворе, на Вознесенском проспекте, под воротами, под которым найдены были вещи и кошелек.