Неточные совпадения
Размышления
же могут быть даже очень пошлы, потому что
то, что
сам ценишь, очень возможно, не имеет никакой цены на посторонний взгляд.
Итак, мог
же, стало быть, этот молодой человек иметь в себе столько
самой прямой и обольстительной силы, чтобы привлечь такое чистое до
тех пор существо и, главное, такое совершенно разнородное с собою существо, совершенно из другого мира и из другой земли, и на такую явную гибель?
Этого чиновника, служившего, кроме
того, на казенном месте, и одного было бы совершенно достаточно; но, по желанию
самого князя, прибавили и меня, будто бы на помощь чиновнику; но я тотчас
же был переведен в кабинет и часто, даже для виду, не имел пред собою занятий, ни бумаг, ни книг.
— Нисколько. Признаюсь, сначала, с первых разов, я был несколько обижен и хотел вам
самим сказать ты, но увидал, что глупо, потому что не для
того же, чтоб унизить меня, вы мне ты говорите?
Сам он не стоит описания, и, собственно, в дружеских отношениях я с ним не был; но в Петербурге его отыскал; он мог (по разным обстоятельствам, о которых говорить тоже не стоит) тотчас
же сообщить мне адрес одного Крафта, чрезвычайно нужного мне человека, только что
тот вернется из Вильно.
— Ошибка! — завопил спорщик, — логический вывод уже
сам по себе разлагает предрассудки. Разумное убеждение порождает
то же чувство. Мысль выходит из чувства и в свою очередь, водворяясь в человеке, формулирует новое!
— Бу-удто-с? — тотчас
же подхватил и протянул с иронией
тот самый голос, который перебивал Дергачева и крикнул Крафту, что он немец.
— Если вы в этом случае
сами не находите, как поступить,
то что
же я могу вам присоветовать?
Минута для меня роковая. Во что бы ни стало надо было решиться! Неужели я не способен решиться? Что трудного в
том, чтоб порвать, если к
тому же и
сами не хотят меня? Мать и сестра? Но их-то я ни в каком случае не оставлю — как бы ни обернулось дело.
Оно доказывало лишь
то, думал я тогда, что я не в силах устоять даже и пред глупейшими приманками, тогда как
сам же сказал сейчас Крафту, что у меня есть «свое место», есть свое дело и что если б у меня было три жизни,
то и тогда бы мне было их мало.
Уж одно слово, что он фатер, — я не об немцах одних говорю, — что у него семейство, он живет как и все, расходы как и у всех, обязанности как и у всех, — тут Ротшильдом не сделаешься, а станешь только умеренным человеком. Я
же слишком ясно понимаю, что, став Ротшильдом или даже только пожелав им стать, но не по-фатерски, а серьезно, — я уже
тем самым разом выхожу из общества.
Вообще
же настоящий приступ к делу у меня был отложен, еще с
самого начала, в Москве, до
тех пор пока я буду совершенно свободен; я слишком понимал, что мне надо было хотя бы, например, сперва кончить с гимназией.
Мало
того, я уверен, что тысячи талантов и умников, столь возвышающихся, если б вдруг навалить на них ротшильдские миллионы, тут
же не выдержали бы и поступили бы как
самая пошлая ординарность и давили бы пуще всех.
В этой
же комнате в углу висел большой киот с старинными фамильными образами, из которых на одном (всех святых) была большая вызолоченная серебряная риза,
та самая, которую хотели закладывать, а на другом (на образе Божьей Матери) — риза бархатная, вышитая жемчугом.
— Кушать давно готово, — прибавила она, почти сконфузившись, — суп только бы не простыл, а котлетки я сейчас велю… — Она было стала поспешно вставать, чтоб идти на кухню, и в первый раз, может быть, в целый месяц мне вдруг стало стыдно, что она слишком уж проворно вскакивает для моих услуг, тогда как до сих пор
сам же я
того требовал.
Вы остановились тогда у Фанариотовой, Андрей Петрович, в ее пустом доме, который она у вас
же когда-то и купила;
сама же в
то время была за границей.
Тут уж все, и
сама Татьяна Павловна, рассмеялись. Ясно, что Андрей Петрович изволил шутить и
тою же монетою «отплатил» мне за колкое мое замечание о
том, что он постарел. Все развеселились; да и сказано было прекрасно.
Когда
же утром приходилось просыпаться,
то вдруг начинались насмешки и презрение мальчишек; один из них прямо начал бить меня и заставлял подавать сапоги; он бранил меня
самыми скверными именами, особенно стараясь объяснить мне мое происхождение, к утехе всех слушателей.
— Друг мой, я готов за это тысячу раз просить у тебя прощения, ну и там за все, что ты на мне насчитываешь, за все эти годы твоего детства и так далее, но, cher enfant, что
же из этого выйдет? Ты так умен, что не захочешь
сам очутиться в таком глупом положении. Я уже и не говорю о
том, что даже до сей поры не совсем понимаю характер твоих упреков: в
самом деле, в чем ты, собственно, меня обвиняешь? В
том, что родился не Версиловым? Или нет? Ба! ты смеешься презрительно и махаешь руками, стало быть, нет?
— Друг мой, если хочешь, никогда не была, — ответил он мне, тотчас
же скривившись в
ту первоначальную, тогдашнюю со мной манеру, столь мне памятную и которая так бесила меня:
то есть, по-видимому, он
само искреннее простодушие, а смотришь — все в нем одна лишь глубочайшая насмешка, так что я иной раз никак не мог разобрать его лица, — никогда не была! Русская женщина — женщиной никогда не бывает.
К
тому же возражения
самые неожиданные.
В виде гарантии я давал ему слово, что если он не захочет моих условий,
то есть трех тысяч, вольной (ему и жене, разумеется) и вояжа на все четыре стороны (без жены, разумеется), —
то пусть скажет прямо, и я тотчас
же дам ему вольную, отпущу ему жену, награжу их обоих, кажется
теми же тремя тысячами, и уж не они от меня уйдут на все четыре стороны, а я
сам от них уеду на три года в Италию, один-одинехонек.
— Это ты про Эмс. Слушай, Аркадий, ты внизу позволил себе эту
же выходку, указывая на меня пальцем, при матери. Знай
же, что именно тут ты наиболее промахнулся. Из истории с покойной Лидией Ахмаковой ты не знаешь ровно ничего. Не знаешь и
того, насколько в этой истории
сама твоя мать участвовала, да, несмотря на
то что ее там со мною не было; и если я когда видел добрую женщину,
то тогда, смотря на мать твою. Но довольно; это все пока еще тайна, а ты — ты говоришь неизвестно что и с чужого голоса.
А разозлился я вдруг и выгнал его действительно, может быть, и от внезапной догадки, что он пришел ко мне, надеясь узнать: не осталось ли у Марьи Ивановны еще писем Андроникова? Что он должен был искать этих писем и ищет их — это я знал. Но кто знает, может быть тогда, именно в
ту минуту, я ужасно ошибся! И кто знает, может быть, я
же, этою
же самой ошибкой, и навел его впоследствии на мысль о Марье Ивановне и о возможности у ней писем?
Я объяснил ему en toutes lettres, [Откровенно, без обиняков (франц.).] что он просто глуп и нахал и что если насмешливая улыбка его разрастается все больше и больше,
то это доказывает только его самодовольство и ординарность, что не может
же он предположить, что соображения о тяжбе не было и в моей голове, да еще с
самого начала, а удостоило посетить только его многодумную голову.
Я
же, верьте чести моей, если б
сам когда потом впал в такую
же нужду, а вы, напротив, были бы всем обеспечены, —
то прямо бы к вам пришел за малою помощью, жену бы и дочь мою прислал»…
Если не половина,
то все
же несомненно некоторая часть наследства могла бы и теперь следовать Версилову, даже при
самом щекотливом взгляде на дело,
тем более что документ не имел решительного значения, а процесс им уже выигран.
— Даже если тут и «пьедестал»,
то и тогда лучше, — продолжал я, — пьедестал хоть и пьедестал, но
сам по себе он очень ценная вещь. Этот «пьедестал» ведь все
тот же «идеал», и вряд ли лучше, что в иной теперешней душе его нет; хоть с маленьким даже уродством, да пусть он есть! И наверно, вы
сами думаете так, Васин, голубчик мой Васин, милый мой Васин! Одним словом, я, конечно, зарапортовался, но вы ведь меня понимаете
же. На
то вы Васин; и, во всяком случае, я обнимаю вас и целую, Васин!
— Не знаю; не берусь решать, верны ли эти два стиха иль нет. Должно быть, истина, как и всегда, где-нибудь лежит посредине:
то есть в одном случае святая истина, а в другом — ложь. Я только знаю наверно одно: что еще надолго эта мысль останется одним из
самых главных спорных пунктов между людьми. Во всяком случае, я замечаю, что вам теперь танцевать хочется. Что ж, и потанцуйте: моцион полезен, а на меня как раз сегодня утром ужасно много дела взвалили… да и опоздал
же я с вами!
— Нет, не нахожу смешным, — повторил он ужасно серьезно, — не можете
же вы не ощущать в себе крови своего отца?.. Правда, вы еще молоды, потому что… не знаю… кажется, не достигшему совершенных лет нельзя драться, а от него еще нельзя принять вызов… по правилам… Но, если хотите, тут одно только может быть серьезное возражение: если вы делаете вызов без ведома обиженного, за обиду которого вы вызываете,
то тем самым выражаете как бы некоторое собственное неуважение ваше к нему, не правда ли?
— А я все ждала, что поумнеешь. Я выглядела вас всего с
самого начала, Аркадий Макарович, и как выглядела,
то и стала так думать: «Ведь он придет
же, ведь уж наверно кончит
тем, что придет», — ну, и положила вам лучше эту честь
самому предоставить, чтоб вы первый-то сделали шаг: «Нет, думаю, походи-ка теперь за мной!»
— Да мало
того, я и
сама такая
же; я тебя во всем поняла. Знаешь ли ты, что и мама такая
же?
Но уж и досталось
же ему от меня за это! Я стал страшным деспотом.
Само собою, об этой сцене потом у нас и помину не было. Напротив, мы встретились с ним на третий
же день как ни в чем не бывало — мало
того: я был почти груб в этот второй вечер, а он тоже как будто сух. Случилось это опять у меня; я почему-то все еще не пошел к нему
сам, несмотря на желание увидеть мать.
Тут какая-то ошибка в словах с
самого начала, и «любовь к человечеству» надо понимать лишь к
тому человечеству, которое ты
же сам и создал в душе своей (другими словами, себя
самого создал и к себе
самому любовь) и которого, поэтому, никогда и не будет на
самом деле.
— Развить? — сказал он, — нет, уж лучше не развивать, и к
тому же страсть моя — говорить без развития. Право, так. И вот еще странность: случись, что я начну развивать мысль, в которую верую, и почти всегда так выходит, что в конце изложения я
сам перестаю веровать в излагаемое; боюсь подвергнуться и теперь. До свидания, дорогой князь: у вас я всегда непростительно разболтаюсь.
— Вы говорите: Версилову десять тысяч. Если я беру у вас теперь,
то, конечно, эти деньги пойдут в зачет двадцати тысяч Версилова; я иначе не допускаю. Но… но я наверно и
сам отдам… Да неужели
же вы думаете, что Версилов к вам ходит за деньгами?
То есть я и солгал, потому что документ был у меня и никогда у Крафта, но это была лишь мелочь, а в
самом главном я не солгал, потому что в
ту минуту, когда лгал,
то дал себе слово сжечь это письмо в
тот же вечер.
— Да? Представь
же себе, она мне эту
самую «новость» сообщила еще давеча, раньше полудня,
то есть гораздо раньше, чем ты мог удивить ее.
Владей он тогда собой более, именно так, как до
той минуты владел, он не сделал бы мне этого вопроса о документе; если
же сделал,
то наверно потому, что
сам был в исступлении.
К
тому же сознание, что у меня, во мне, как бы я ни казался смешон и унижен, лежит
то сокровище силы, которое заставит их всех когда-нибудь изменить обо мне мнение, это сознание — уже с
самых почти детских униженных лет моих — составляло тогда единственный источник жизни моей, мой свет и мое достоинство, мое оружие и мое утешение, иначе я бы, может быть, убил себя еще ребенком.
— Я не послал письма. Она решила не посылать. Она мотивировала так: если пошлю письмо,
то, конечно, сделаю благородный поступок, достаточный, чтоб смыть всю грязь и даже гораздо больше, но вынесу ли его
сам? Ее мнение было
то, что и никто бы не вынес, потому что будущность тогда погибла и уже воскресение к новой жизни невозможно. И к
тому же, добро бы пострадал Степанов; но ведь он
же был оправдан обществом офицеров и без
того. Одним словом — парадокс; но она удержала меня, и я ей отдался вполне.
Он встретил меня каким-то даже вопросительным взглядом, точно удивившись, что я пришел, а между
тем сам же, чуть не каждый день, присылал звать меня.
— А я что
же говорю? Я только это и твержу. Я решительно не знаю, для чего жизнь так коротка. Чтоб не наскучить, конечно, ибо жизнь есть тоже художественное произведение
самого творца, в окончательной и безукоризненной форме пушкинского стихотворения. Краткость есть первое условие художественности. Но если кому не скучно,
тем бы и дать пожить подольше.
Я уже предупредил вас с
самого начала, что весь вопрос относительно этой дамы,
то есть о письме вашем, собственно, к генеральше Ахмаковой долженствует, при нашем теперешнем объяснении, быть устранен окончательно; вы
же все возвращаетесь.
Странно, во мне всегда была, и, может быть, с
самого первого детства, такая черта: коли уж мне сделали зло, восполнили его окончательно, оскорбили до последних пределов,
то всегда тут
же являлось у меня неутолимое желание пассивно подчиниться оскорблению и даже пойти вперед желаниям обидчика: «Нате, вы унизили меня, так я еще пуще
сам унижусь, вот смотрите, любуйтесь!» Тушар бил меня и хотел показать, что я — лакей, а не сенаторский сын, и вот я тотчас
же сам вошел тогда в роль лакея.
Главное, мне
то досадно, что, описывая с таким жаром свои собственные приключения, я
тем самым даю повод думать, что я и теперь такой
же, каким был тогда.
В
самом деле, может быть, все главное именно тогда-то и определилось и сформулировалось в моем сердце; ведь не все
же я досадовал и злился за
то только, что мне не несут бульону.
Главное, я
сам был в такой
же, как и он, лихорадке; вместо
того чтоб уйти или уговорить его успокоиться, а может, и положить его на кровать, потому что он был совсем как в бреду, я вдруг схватил его за руку и, нагнувшись к нему и сжимая его руку, проговорил взволнованным шепотом и со слезами в душе...
Иной из книг выбрал одни лишь цветочки, да и
то по своему мнению;
сам же суетлив, и в нем предрешения нет.
Да и
то взять: учат с
тех пор, как мир стоит, а чему
же они научили доброму, чтобы мир был
самое прекрасное и веселое и всякой радости преисполненное жилище?