Неточные совпадения
Я выдумал это уже в шестом классе гимназии, и хоть вскорости несомненно убедился, что глуп, но все-таки
не сейчас перестал глупить.
Помню, что один из учителей — впрочем, он один и был — нашел, что я «полон мстительной и гражданской идеи». Вообще же приняли эту выходку с какою-то обидною для меня задумчивостью. Наконец, один из товарищей, очень едкий малый и с которым я всего только в год раз разговаривал, с серьезным видом, но несколько смотря в сторону, сказал мне...
Другое дело, когда вышел из дворни: тут уж его
не иначе
поминали как какого-нибудь святого и много претерпевшего.
По крайней мере с тем видом светской брезгливости, которую он неоднократно себе позволял со мною, он, я
помню, однажды промямлил как-то странно: что мать моя была одна такая особа из незащищенных, которую
не то что полюбишь, — напротив, вовсе нет, — а как-то вдруг почему-то пожалеешь, за кротость, что ли, впрочем, за что? — это всегда никому
не известно, но пожалеешь надолго; пожалеешь и привяжешься…
Я написал кому следует, через кого следует в Петербург, чтобы меня окончательно оставили в покое, денег на содержание мое больше
не присылали и, если возможно, чтоб забыли меня вовсе (то есть, разумеется, в случае, если меня сколько-нибудь
помнили), и, наконец, что в университет я «ни за что»
не поступлю.
Но так как о деньгах
не заговаривалось, то я, естественно, рассердился на мою глупость и, как теперь
помню, в досаде на какой-то слишком уж веселый вопрос его, изложил ему мои взгляды на женщин залпом и с чрезвычайным азартом.
Я содрогнулся внутри себя. Конечно, все это была случайность: он ничего
не знал и говорил совсем
не о том, хоть и
помянул Ротшильда; но как он мог так верно определить мои чувства: порвать с ними и удалиться? Он все предугадал и наперед хотел засалить своим цинизмом трагизм факта. Что злился он ужасно, в том
не было никакого сомнения.
Живо
помню, как в этот самый миг, точно булавка, вонзился в меня сзади, «пониже поясницы», разъяренный щипок Татьяны Павловны, но я и внимания
не обратил!
Представь себе, мне вообразилось, что он меня боится, то есть моего крепостного права, и,
помню, я всеми силами старался его ободрить; я его уговаривал, ничего
не опасаясь, высказать все его желания, и даже со всевозможною критикой.
Он еще
не успел и сесть, как мне вдруг померещилось, что это, должно быть, отчим Васина, некий господин Стебельков, о котором я уже что-то слышал, но до того мельком, что никак бы
не мог сказать, что именно:
помнил только, что что-то нехорошее.
Помню тоже, что сам я был в чрезвычайно глупом и недостойном положении, потому что решительно
не нашелся, что сказать, по милости этого нахала.
Я был у ней доселе всего лишь один раз, в начале моего приезда из Москвы, по какому-то поручению от матери, и
помню: зайдя и передав порученное, ушел через минуту, даже и
не присев, а она и
не попросила.
Должно быть, я попал в такой молчальный день, потому что она даже на вопрос мой: «Дома ли барыня?» — который я положительно
помню, что задал ей, —
не ответила и молча прошла в свою кухню.
— Обольщала, Татьяна Павловна, пробовала, в восторг даже ее привела, да хитра уж и она очень… Нет, тут целый характер, и особый, московский… И представьте, посоветовала мне обратиться к одному здешнему, Крафту, бывшему помощнику у Андроникова, авось, дескать, он что знает. О Крафте этом я уже имею понятие и даже мельком
помню его; но как сказала она мне про этого Крафта, тут только я и уверилась, что ей
не просто неизвестно, а что она лжет и все знает.
— Да почему же, почему же? А ведь, пожалуй, что и можно бы у него справиться! Этот немец, Крафт,
не болтун и, я
помню, пречестный — право, расспросить бы его! Только его, кажется, теперь в Петербурге нет…
— Дайте ему в щеку! Дайте ему в щеку! — прокричала Татьяна Павловна, а так как Катерина Николаевна хоть и смотрела на меня (я
помню все до черточки),
не сводя глаз, но
не двигалась с места, то Татьяна Павловна, еще мгновение, и наверно бы сама исполнила свой совет, так что я невольно поднял руку, чтоб защитить лицо; вот из-за этого-то движения ей и показалось, что я сам замахиваюсь.
Я громко удивился тому, что Васин, имея этот дневник столько времени перед глазами (ему дали прочитать его),
не снял копии, тем более что было
не более листа кругом и заметки все короткие, — «хотя бы последнюю-то страничку!» Васин с улыбкою заметил мне, что он и так
помнит, притом заметки без всякой системы, о всем, что на ум взбредет.
Мне вдруг в это мгновение показалось, что Васина ничто и никогда
не может поставить в затруднение; впрочем, первая мысль об этом, я
помню, представилась мне в весьма лестной для него форме.
Все как-то мелькало без связи и очереди, а самому мне,
помню, совсем
не хотелось останавливаться на чем-нибудь или заводить очередь.
Это меня немножко взволновало; я еще раз прошелся взад и вперед, наконец взял шляпу и,
помню, решился выйти, с тем чтоб, встретив кого-нибудь, послать за князем, а когда он придет, то прямо проститься с ним, уверив, что у меня дела и ждать больше
не могу.
Я даже прямо это заявил ему, и он
не рассмеялся надо мной — напротив,
помню, пожал мне руку.
Мне,
помню, ужасно тогда было странно, что он выделяет всего треть, а
не целую половину; но я смолчал.
Это обещание выделить князь дал тогда сам собой; Версилов ни полсловечком
не участвовал,
не заикнулся; князь сам выскочил, а Версилов только молча допустил и ни разу потом
не упомянул, даже и виду
не показал, что сколько-нибудь
помнит об обещании.
И я опять заговорил. Я весь как бы летел. Меня как бы что-то толкало. Я никогда, никогда так
не говорил с нею, а всегда робел. Я и теперь робел ужасно, но говорил;
помню, я заговорил о ее лице.
А
помните, как мы о Бисмарке с вами чуть
не поссорились?
— Вы меня слишком хвалите: я
не стою того, — произнесла она с чувством. —
Помните, что я говорила вам про ваши глаза? — прибавила она шутливо.
— Ты твердо
помнишь, мой милый, об этом письме, что Крафт его сжег на свечке? Ты
не ошибаешься?
И вот,
помню, мне вдруг это все надоело, и я вдруг догадался, что я вовсе
не по доброте души ухаживал за больной, а так, по чему-то, по чему-то совсем другому.
— Чтоб говорить такие вещи, то надо наверно
помнить, а вы сами изволили провозгласить, что
помните не наверно, — проговорил нестерпимо свысока Афердов.
— Что? Как! — вскричал я, и вдруг мои ноги ослабели, и я бессильно опустился на диван. Он мне сам говорил потом, что я побледнел буквально как платок. Ум замешался во мне.
Помню, мы все смотрели молча друг другу в лицо. Как будто испуг прошел по его лицу; он вдруг наклонился, схватил меня за плечи и стал меня поддерживать. Я слишком
помню его неподвижную улыбку; в ней были недоверчивость и удивление. Да, он никак
не ожидал такого эффекта своих слов, потому что был убежден в моей виновности.
— Этого я уж
не знаю… что, собственно, тут ему
не понравится; но поверь, что Анна Андреевна и в этом смысле — в высшей степени порядочный человек. А какова, однако, Анна-то Андреевна! Как раз справилась перед тем у меня вчера утром: «Люблю ли я или нет госпожу вдову Ахмакову?»
Помнишь, я тебе с удивлением вчера передавал: нельзя же бы ей выйти за отца, если б я женился на дочери? Понимаешь теперь?
Я
помню его взгляд и никогда его
не забуду.
И вот этому я бы и научил и моих детей: «
Помни всегда всю жизнь, что ты — дворянин, что в жилах твоих течет святая кровь русских князей, но
не стыдись того, что отец твой сам пахал землю: это он делал по-княжески «.
— А вот вчера, когда мы утром кричали с ним в кабинете перед приездом Нащокина. Он в первый раз и совершенно уже ясно осмелился заговорить со мной об Анне Андреевне. Я поднял руку, чтоб ударить его, но он вдруг встал и объявил мне, что я с ним солидарен и чтоб я
помнил, что я — его участник и такой же мошенник, как он, — одним словом, хоть
не эти слова, но эта мысль.
— Мама, родная, неужто вам можно оставаться? Пойдемте сейчас, я вас укрою, я буду работать для вас как каторжный, для вас и для Лизы… Бросимте их всех, всех и уйдем. Будем одни. Мама,
помните, как вы ко мне к Тушару приходили и как я вас признать
не хотел?
—
Помню, родной, я всю жизнь перед тобой виновата, я тебя родила, а тебя
не знала.
Колокол ударял твердо и определенно по одному разу в две или даже в три секунды, но это был
не набат, а какой-то приятный, плавный звон, и я вдруг различил, что это ведь — звон знакомый, что звонят у Николы, в красной церкви напротив Тушара, — в старинной московской церкви, которую я так
помню, выстроенной еще при Алексее Михайловиче, узорчатой, многоглавой и «в столпах», — и что теперь только что минула Святая неделя и на тощих березках в палисаднике тушаровского дома уже трепещут новорожденные зелененькие листочки.
Читатель
помнит, впрочем, что я уже
не раз восклицал: «О, если б можно было переменить прежнее и начать совершенно вновь!»
Не мог бы я так восклицать, если б
не переменился теперь радикально и
не стал совсем другим человеком.
— Человек чистый и ума высокого, — внушительно произнес старик, — и
не безбожник он. В ём ума гущина, а сердце неспокойное. Таковых людей очень много теперь пошло из господского и из ученого звания. И вот что еще скажу: сам казнит себя человек. А ты их обходи и им
не досаждай, а перед ночным сном их
поминай на молитве, ибо таковые Бога ищут. Ты молишься ли перед сном-то?
Помню эту сладкую минуту и
не хочу забыть.
Я вдруг очутился, с каким-то великим и гордым намерением в сердце, в большой и высокой комнате; но
не у Татьяны Павловны: я очень хорошо
помню комнату; замечаю это, забегая вперед.
— Я
не то чтоб такого Трифона, как ты, я и первейшего живописца из Москвы могу выписать, али хоша бы из самого Лондона, да ты его лик
помнишь. Если выйдет
не схож али мало схож, то дам тебе всего пятьдесят рублей, а если выйдет совсем похож, то дам двести рублей.
Помни, глазки голубенькие… Да чтобы самая-самая большая картина вышла.
Был я тверд и жесток, и тягости налагал, но
мню, что за скорби и странствия предстоящие
не оставит без воздаяния Господь, ибо оставить все сие есть немалый крест и немалая скорбь».
Не в укор тебе воспомнил сие, возлюбленная, а лишь в напоминание Андрею Петровичу… ибо сами, сударь,
помните дворянское обещание ваше, а венцом все прикрывается…
— Это ровно ничего
не значит! — перебил я, — и
не понимаю только, почему такое пустое обстоятельство вас так мучит… Ах, князь, с тех пор, с той самой ночи, —
помните…
— Да,
помню! Э, черт,
помню! Я тебя люблю… Ты этому верь. Тебя никто
не любит, а я люблю; только один я, ты
помни… Тот, что придет туда, рябой — это хитрейшая каналья;
не отвечай ему, если заговорит, ничего, а коль начнет спрашивать, отвечай вздор, молчи…
Начинает тихо, нежно: «
Помнишь, Гретхен, как ты, еще невинная, еще ребенком, приходила с твоей мамой в этот собор и лепетала молитвы по старой книге?» Но песня все сильнее, все страстнее, стремительнее; ноты выше: в них слезы, тоска, безустанная, безвыходная, и, наконец, отчаяние: «Нет прощения, Гретхен, нет здесь тебе прощения!» Гретхен хочет молиться, но из груди ее рвутся лишь крики — знаете, когда судорога от слез в груди, — а песня сатаны все
не умолкает, все глубже вонзается в душу, как острие, все выше — и вдруг обрывается почти криком: «Конец всему, проклята!» Гретхен падает на колена, сжимает перед собой руки — и вот тут ее молитва, что-нибудь очень краткое, полуречитатив, но наивное, безо всякой отделки, что-нибудь в высшей степени средневековое, четыре стиха, всего только четыре стиха — у Страделлы есть несколько таких нот — и с последней нотой обморок!
Его глаза сверкали — это я ясно
помню. В лице его я
не заметил чего-нибудь вроде чистой жалости, слез — плакали лишь мама, Лиза да Лукерья. Напротив, и это я очень хорошо запомнил, в лице его поражало какое-то необыкновенное возбуждение, почти восторг. Я побежал за Татьяной Павловной.
Фактами, фактами!.. Но понимает ли что-нибудь читатель?
Помню, как меня самого давили тогда эти же самые факты и
не давали мне ничего осмыслить, так что под конец того дня у меня совсем голова сбилась с толку. А потому двумя-тремя словами забегу вперед!
В первый раз молодой Версилов приезжал с сестрой, с Анной Андреевной, когда я был болен; про это я слишком хорошо
помнил, равно и то, что Анна Андреевна уже закинула мне вчера удивительное словечко, что, может быть, старый князь остановится на моей квартире… но все это было так сбито и так уродливо, что я почти ничего
не мог на этот счет придумать.
— Я
не сяду, я
не сяду. Слушайте, Долгорукий, я
не знаю ничего подробно, но знаю, что Ламберт готовит против вас какое-то предательство, близкое и неминуемое, — и это наверно. А потому берегитесь. Мне проговорился рябой —
помните рябого? Но ничего
не сказал, в чем дело, так что более я ничего
не могу сказать. Я только пришел предуведомить — прощайте.