Неточные совпадения
Замечу тоже, что, кажется, ни на
одном европейском языке не пишется так трудно,
как на русском.
Каждый-то раз,
как я вступал куда-либо в школу или встречался с лицами, которым, по возрасту моему, был обязан отчетом,
одним словом, каждый-то учителишка, гувернер, инспектор, поп — все, кто угодно, спрося мою фамилию и услыхав, что я Долгорукий, непременно находили для чего-то нужным прибавить...
Я сейчас вообразил, что если б у меня был хоть
один читатель, то наверно бы расхохотался надо мной,
как над смешнейшим подростком, который, сохранив свою глупую невинность, суется рассуждать и решать, в чем не смыслит.
Уж
одни размеры, в которые развилась их любовь, составляют загадку, потому что первое условие таких,
как Версилов, — это тотчас же бросить, если достигнута цель.
Вопросов я наставил много, но есть
один самый важный, который, замечу, я не осмелился прямо задать моей матери, несмотря на то что так близко сошелся с нею прошлого года и, сверх того,
как грубый и неблагодарный щенок, считающий, что перед ним виноваты, не церемонился с нею вовсе.
Странно, мне, между прочим, понравилось в его письмеце (
одна маленькая страничка малого формата), что он ни слова не упомянул об университете, не просил меня переменить решение, не укорял, что не хочу учиться, — словом, не выставлял никаких родительских финтифлюшек в этом роде,
как это бывает по обыкновению, а между тем это-то и было худо с его стороны в том смысле, что еще пуще обозначало его ко мне небрежность.
«Я буду не
один, — продолжал я раскидывать, ходя
как угорелый все эти последние дни в Москве, — никогда теперь уже не буду
один,
как в столько ужасных лет до сих пор: со мной будет моя идея, которой я никогда не изменю, даже и в том случае, если б они мне все там понравились, и дали мне счастье, и я прожил бы с ними хоть десять лет!» Вот это-то впечатление, замечу вперед, вот именно эта-то двойственность планов и целей моих, определившаяся еще в Москве и которая не оставляла меня ни на
один миг в Петербурге (ибо не знаю, был ли такой день в Петербурге, который бы я не ставил впереди моим окончательным сроком, чтобы порвать с ними и удалиться), — эта двойственность, говорю я, и была, кажется,
одною из главнейших причин многих моих неосторожностей, наделанных в году, многих мерзостей, многих даже низостей и, уж разумеется, глупостей.
Но мать, сестра, Татьяна Павловна и все семейство покойного Андроникова (
одного месяца три перед тем умершего начальника отделения и с тем вместе заправлявшего делами Версилова), состоявшее из бесчисленных женщин, благоговели перед ним,
как перед фетишем.
Поступив к нему, я тотчас заметил, что в уме старика гнездилось
одно тяжелое убеждение — и этого никак нельзя было не заметить, — что все-де как-то странно стали смотреть на него в свете, что все будто стали относиться к нему не так,
как прежде, к здоровому; это впечатление не покидало его даже в самых веселых светских собраниях.
Я уже знал ее лицо по удивительному портрету, висевшему в кабинете князя; я изучал этот портрет весь этот месяц. При ней же я провел в кабинете минуты три и ни на
одну секунду не отрывал глаз от ее лица. Но если б я не знал портрета и после этих трех минут спросили меня: «
Какая она?» — я бы ничего не ответил, потому что все у меня заволоклось.
— Слушайте, — пробормотал я совершенно неудержимо, но дружески и ужасно любя его, — слушайте: когда Джемс Ротшильд, покойник, парижский, вот что тысячу семьсот миллионов франков оставил (он кивнул головой), еще в молодости, когда случайно узнал, за несколько часов раньше всех, об убийстве герцога Беррийского, то тотчас поскорее дал знать кому следует и
одной только этой штукой, в
один миг, нажил несколько миллионов, — вот
как люди делают!
— Но чем, скажите, вывод Крафта мог бы ослабить стремление к общечеловеческому делу? — кричал учитель (он
один только кричал, все остальные говорили тихо). — Пусть Россия осуждена на второстепенность; но можно работать и не для
одной России. И, кроме того,
как же Крафт может быть патриотом, если он уже перестал в Россию верить?
— Люди очень разнообразны:
одни легко переменяют чувства, другие тяжело, — ответил Васин,
как бы не желая продолжать спор; но я был в восхищении от его идеи.
Один чрезвычайно умный человек говорил, между прочим, что нет ничего труднее,
как ответить на вопрос: «Зачем непременно надо быть благородным?» Видите ли-с, есть три рода подлецов на свете: подлецы наивные, то есть убежденные, что их подлость есть высочайшее благородство, подлецы стыдящиеся, то есть стыдящиеся собственной подлости, но при непременном намерении все-таки ее докончить, и, наконец, просто подлецы, чистокровные подлецы.
Я приходил в отчаяние, что трачу мою энергию, может быть, на недостойные пустяки из
одной чувствительности, тогда
как сам имею перед собой энергическую задачу.
— Нравственных идей теперь совсем нет; вдруг ни
одной не оказалось, и, главное, с таким видом, что
как будто их никогда и не было.
— Ну, хорошо, — сказал я, сунув письмо в карман. — Это дело пока теперь кончено. Крафт, послушайте. Марья Ивановна, которая, уверяю вас, многое мне открыла, сказала мне, что вы, и только
один вы, могли бы передать истину о случившемся в Эмсе, полтора года назад, у Версилова с Ахмаковыми. Я вас ждал,
как солнца, которое все у меня осветит. Вы не знаете моего положения, Крафт. Умоляю вас сказать мне всю правду. Я именно хочу знать,
какой он человек, а теперь — теперь больше, чем когда-нибудь это надо!
Она же, овдовев, осталась, по милости игрока мужа, без всяких средств и на
одного только отца и рассчитывала: она вполне надеялась получить от него новое приданое, столь же богатое,
как и первое!
То, что я бросил мою идею и затянулся в дела Версилова, — это еще можно было бы чем-нибудь извинить; но то, что я бросаюсь,
как удивленный заяц, из стороны в сторону и затягиваюсь уже в каждые пустяки, в том, конечно,
одна моя глупость.
Мне встретился маленький мальчик, такой маленький, что странно,
как он мог в такой час очутиться
один на улице; он, кажется, потерял дорогу;
одна баба остановилась было на минуту его выслушать, но ничего не поняла, развела руками и пошла дальше, оставив его
одного в темноте.
Уж
одно слово, что он фатер, — я не об немцах
одних говорю, — что у него семейство, он живет
как и все, расходы
как и у всех, обязанности
как и у всех, — тут Ротшильдом не сделаешься, а станешь только умеренным человеком. Я же слишком ясно понимаю, что, став Ротшильдом или даже только пожелав им стать, но не по-фатерски, а серьезно, — я уже тем самым разом выхожу из общества.
Я описал мои два опыта; в Петербурге,
как известно уже, я сделал третий — сходил на аукцион и, за
один удар, взял семь рублей девяносто пять копеек барыша.
Я воображал тысячу раз,
как я приступлю: я вдруг очутываюсь,
как с неба спущенный, в
одной из двух столиц наших (я выбрал для начала наши столицы, и именно Петербург, которому, по некоторому расчету, отдал преимущество); итак, я спущен с неба, но совершенно свободный, ни от кого не завишу, здоров и имею затаенных в кармане сто рублей для первоначального оборотного капитала.
В дом, в котором была открыта подписка, сыпались деньги со всего Парижа
как из мешка; но и дома наконец недостало: публика толпилась на улице — всех званий, состояний, возрастов; буржуа, дворяне, дети их, графини, маркизы, публичные женщины — все сбилось в
одну яростную, полусумасшедшую массу укушенных бешеной собакой; чины, предрассудки породы и гордости, даже честь и доброе имя — все стопталось в
одной грязи; всем жертвовали (даже женщины), чтобы добыть несколько акций.
Одним словом, не нажить, не выучиться,
как нажить, — было бы неестественно.
К тому же и не находил ничего в обществе людей,
как ни старался, а я старался; по крайней мере все мои однолетки, все мои товарищи, все до
одного, оказывались ниже меня мыслями; я не помню ни единого исключения.
Одно сознание о том, что в руках моих были миллионы и я бросил их в грязь,
как вран, кормило бы меня в моей пустыне.
Очень доволен был и еще
один молодой парень, ужасно глупый и ужасно много говоривший, одетый по-немецки и от которого весьма скверно пахло, — лакей,
как я узнал после; этот с пившим молодым человеком даже подружился и при каждой остановке поезда поднимал его приглашением: «Теперь пора водку пить» — и оба выходили обнявшись.
Не говоря с ней ни слова, мы помещались, он по
одну сторону, а я по другую, и с самым спокойным видом,
как будто совсем не замечая ее, начинали между собой самый неблагопристойный разговор.
— Не то что обошел бы, а наверно бы все им оставил, а обошел бы только
одного меня, если бы сумел дело сделать и
как следует завещание написать; но теперь за меня закон — и кончено. Делиться я не могу и не хочу, Татьяна Павловна, и делу конец.
— Случилось так, — продолжал я, — что вдруг, в
одно прекрасное утро, явилась за мною друг моего детства, Татьяна Павловна, которая всегда являлась в моей жизни внезапно,
как на театре, и меня повезли в карете и привезли в
один барский дом, в пышную квартиру.
«Вы послушайте,
как он выговаривает: „Тут нет еще греха“!»
Одним словом, вы были в восхищении.
Мама, у меня на совести уже восемь лет,
как вы приходили ко мне
одна к Тушару посетить меня и
как я вас тогда принял, но теперь некогда об этом, Татьяна Павловна не даст рассказать.
Но я еще внизу положил, во время всех этих дебатов, подвергнуть дело о письме про наследство решению третейскому и обратиться,
как к судье, к Васину, а если не удастся к Васину, то еще к
одному лицу, я уже знал к
какому.
Действительно, было некоторое сходство с внутренностью гроба, и я даже подивился,
как он верно с
одного слова определил.
— Маловато, друг мой; признаться, я, судя по твоему приступу и
как ты нас звал смеяться,
одним словом, видя,
как тебе хотелось рассказывать, — я ждал большего.
И, кроме того, согласись, что все твои выходки внизу, вместо того чтоб падать на меня,
как и предназначались тобою, тиранили и терзали
одну ее.
— Давеча я проговорился мельком, что письмо Тушара к Татьяне Павловне, попавшее в бумаги Андроникова, очутилось, по смерти его, в Москве у Марьи Ивановны. Я видел,
как у вас что-то вдруг дернулось в лице, и только теперь догадался, когда у вас еще раз, сейчас, что-то опять дернулось точно так же в лице: вам пришло тогда, внизу, на мысль, что если
одно письмо Андроникова уже очутилось у Марьи Ивановны, то почему же и другому не очутиться? А после Андроникова могли остаться преважные письма, а? Не правда ли?
Не могу выразить,
как сжалось у меня сердце, когда я остался
один: точно я отрезал живьем собственный кусок мяса!
Мне сто раз, среди этого тумана, задавалась странная, но навязчивая греза: «А что,
как разлетится этот туман и уйдет кверху, не уйдет ли с ним вместе и весь этот гнилой, склизлый город, подымется с туманом и исчезнет
как дым, и останется прежнее финское болото, а посреди его, пожалуй, для красы, бронзовый всадник на жарко дышащем, загнанном коне?»
Одним словом, не могу выразить моих впечатлений, потому что все это фантазия, наконец, поэзия, а стало быть, вздор; тем не менее мне часто задавался и задается
один уж совершенно бессмысленный вопрос: «Вот они все кидаются и мечутся, а почем знать, может быть, все это чей-нибудь сон, и ни одного-то человека здесь нет настоящего, истинного, ни
одного поступка действительного?
— Да уж по тому
одному не пойду, что согласись я теперь, что тогда пойду, так ты весь этот срок апелляции таскаться начнешь ко мне каждый день. А главное, все это вздор, вот и все. И стану я из-за тебя мою карьеру ломать? И вдруг князь меня спросит: «Вас кто прислал?» — «Долгорукий». — «А
какое дело Долгорукому до Версилова?» Так я должен ему твою родословную объяснять, что ли? Да ведь он расхохочется!
Зато есть у меня в Петербурге и несколько мест счастливых, то есть таких, где я почему-нибудь бывал когда-нибудь счастлив, — и что же, я берегу эти места и не захожу в них
как можно дольше нарочно, чтобы потом, когда буду уже совсем
один и несчастлив, зайти погрустить и припомнить.
Крик, однако, тотчас затих,
как вдруг отворилась дверь рядом с моею, от соседок, и
одна молодая,
как показалось мне, женщина быстро вырвалась и побежала вниз по лестнице.
Обе соседки выскочили в коридор,
одна,
как и давеча, очевидно удерживая другую.
Прошло минут десять, и вдруг, в самой середине
одного раскатистого взрыва хохота, кто-то, точь-в-точь
как давеча, прянул со стула, затем раздались крики обеих женщин, слышно было,
как вскочил и Стебельков, что он что-то заговорил уже другим голосом, точно оправдывался, точно упрашивая, чтоб его дослушали…
Какие-то господа без сюртуков, в
одних жилетах, с растрепанными бородами, развязные и любопытные.
Но следующая комнатка, откуда я ждал ее выхода, спальня, густо отделенная от этой комнаты занавесью, состояла,
как оказалось после, буквально из
одной кровати.
— Обольщала, Татьяна Павловна, пробовала, в восторг даже ее привела, да хитра уж и она очень… Нет, тут целый характер, и особый, московский… И представьте, посоветовала мне обратиться к
одному здешнему, Крафту, бывшему помощнику у Андроникова, авось, дескать, он что знает. О Крафте этом я уже имею понятие и даже мельком помню его; но
как сказала она мне про этого Крафта, тут только я и уверилась, что ей не просто неизвестно, а что она лжет и все знает.
Но… но были и другие ощущения;
одному из них особенно хотелось выделиться перед прочими и овладеть душой моей, и, странно, это ощущение тоже бодрило меня,
как будто вызывало на что-то ужасно веселое.
—
Как я рад, что вы застали меня, я сейчас было уходил! Я могу вам сообщить
один факт, который, кажется, очень вас заинтересует.