Неточные совпадения
По крайней мере с тем видом светской брезгливости, которую он неоднократно
себе позволял со мною, он, я помню, однажды промямлил как-то странно: что мать моя была одна такая особа
из незащищенных, которую не то что полюбишь, — напротив, вовсе нет, — а как-то вдруг почему-то пожалеешь, за кротость, что ли, впрочем, за что? — это всегда никому не известно, но пожалеешь надолго; пожалеешь и привяжешься…
Итак, мог же, стало быть, этот молодой человек иметь в
себе столько самой прямой и обольстительной силы, чтобы привлечь такое чистое до тех пор существо и, главное, такое совершенно разнородное с
собою существо, совершенно
из другого мира и
из другой земли, и на такую явную гибель?
Впрочем, приглядываясь к нему во весь этот месяц, я видел высокомерного человека, которого не общество исключило
из своего круга, а который скорее сам прогнал общество от
себя, — до того он смотрел независимо.
Вот как бы я перевел тогдашние мысли и радость мою, и многое
из того, что я чувствовал. Прибавлю только, что здесь, в сейчас написанном, вышло легкомысленнее: на деле я был глубже и стыдливее. Может, я и теперь про
себя стыдливее, чем в словах и делах моих; дай-то Бог!
— Но если вам доказано логически, математически, что ваш вывод ошибочен, что вся мысль ошибочна, что вы не имеете ни малейшего права исключать
себя из всеобщей полезной деятельности из-за того только, что Россия — предназначенная второстепенность; если вам указано, что вместо узкого горизонта вам открывается бесконечность, что вместо узкой идеи патриотизма…
— Ошибка! — завопил спорщик, — логический вывод уже сам по
себе разлагает предрассудки. Разумное убеждение порождает то же чувство. Мысль выходит
из чувства и в свою очередь, водворяясь в человеке, формулирует новое!
Это желание прыгнуть на шею, чтоб признали меня за хорошего и начали меня обнимать или вроде того (словом, свинство), я считаю в
себе самым мерзким
из всех моих стыдов и подозревал его в
себе еще очень давно, и именно от угла, в котором продержал
себя столько лет, хотя не раскаиваюсь.
Я приходил в отчаяние, что трачу мою энергию, может быть, на недостойные пустяки
из одной чувствительности, тогда как сам имею перед
собой энергическую задачу.
Ответ ясный: потому что ни один
из них, несмотря на все их хотенье, все-таки не до такой степени хочет, чтобы, например, если уж никак нельзя иначе нажить, то стать даже и нищим; и не до такой степени упорен, чтобы, даже и став нищим, не растратить первых же полученных копеек на лишний кусок
себе или своему семейству.
Конечно, я к
себе из него применяю лишь одну осторожность и хитрость, а воровать не намерен.
Представьте
себе, во мне это, кажется, одно
из болезненных или, лучше, неправильных впечатлений детства.
— Совсем нет, не приписывайте мне глупостей. Мама, Андрей Петрович сейчас похвалил меня за то, что я засмеялся; давайте же смеяться — что так сидеть! Хотите, я вам про
себя анекдоты стану рассказывать? Тем более что Андрей Петрович совсем ничего не знает
из моих приключений.
Тут я вам сообщил, что у Андроникова все очень много читают, а барышни знают много стихов наизусть, а
из «Горе от ума» так промеж
себя разыгрывают сцены, и что всю прошлую неделю все читали по вечерам вместе, вслух, «Записки охотника», а что я больше всего люблю басни Крылова и наизусть знаю.
Главное, я все страстно мечтал, что вы вдруг войдете, я к вам брошусь и вы меня выведете
из этого места и увезете к
себе, в тот кабинет, и опять мы поедем в театр, ну и прочее.
Главное, провозглашая о своей незаконнорожденности, что само
собою уже клевета, ты тем самым разоблачал тайну твоей матери и,
из какой-то ложной гордости, тащил свою мать на суд перед первою встречною грязью.
Я теперь согласен, что многое
из того не надо было объяснять вовсе, тем более с такой прямотой: не говоря уже о гуманности, было бы даже вежливее; но поди удержи
себя, когда, растанцевавшись, захочется сделать хорошенькое па?
У этого Версилова была подлейшая замашка
из высшего тона: сказав (когда нельзя было иначе) несколько преумных и прекрасных вещей, вдруг кончить нарочно какою-нибудь глупостью, вроде этой догадки про седину Макара Ивановича и про влияние ее на мать. Это он делал нарочно и, вероятно, сам не зная зачем, по глупейшей светской привычке. Слышать его — кажется, говорит очень серьезно, а между тем про
себя кривляется или смеется.
— Это ты про Эмс. Слушай, Аркадий, ты внизу позволил
себе эту же выходку, указывая на меня пальцем, при матери. Знай же, что именно тут ты наиболее промахнулся.
Из истории с покойной Лидией Ахмаковой ты не знаешь ровно ничего. Не знаешь и того, насколько в этой истории сама твоя мать участвовала, да, несмотря на то что ее там со мною не было; и если я когда видел добрую женщину, то тогда, смотря на мать твою. Но довольно; это все пока еще тайна, а ты — ты говоришь неизвестно что и с чужого голоса.
Устраняя
себя передачею письма
из рук в руки, и именно молча, я уж тем самым тотчас бы выиграл, поставив
себя в высшее над Версиловым положение, ибо, отказавшись, насколько это касается меня, от всех выгод по наследству (потому что мне, как сыну Версилова, уж конечно, что-нибудь перепало бы
из этих денег, не сейчас, так потом), я сохранил бы за
собою навеки высший нравственный взгляд на будущий поступок Версилова.
Но хоть я и ждал его все эти три дня и представлял
себе почти беспрерывно, как он войдет, а все-таки никак не мог вообразить наперед, хоть и воображал
из всех сил, о чем мы с ним вдруг заговорим после всего, что произошло.
«Но что ж
из того, — думал я, — ведь не для этого одного она меня у
себя принимает»; одним словом, я даже был рад, что мог быть ей полезным и… и когда я сидел с ней, мне всегда казалось про
себя, что это сестра моя сидит подле меня, хоть, однако, про наше родство мы еще ни разу с ней не говорили, ни словом, ни даже намеком, как будто его и не было вовсе.
Я знал в Москве одну даму, отдаленно, я смотрел
из угла: она была почти так же прекрасна
собою, как вы, но она не умела так же смеяться, и лицо ее, такое же привлекательное, как у вас, — теряло привлекательность; у вас же ужасно привлекает… именно этою способностью…
Вся правда в том, — прибавила она, — что теперь обстоятельства мои вдруг так сошлись, что мне необходимо надо было узнать наконец всю правду об участи этого несчастного письма, а то я было уж стала забывать о нем… потому что я вовсе не
из этого только принимала вас у
себя, — прибавила она вдруг.
— Но возможность, главное — возможность только предположить вашу любовь к Катерине Николаевне! Простите, я все еще не выхожу
из остолбенения. Я никогда, никогда не дозволял
себе говорить с вами на эту или на подобную тему…
Да, эта последняя мысль вырвалась у меня тогда, и я даже не заметил ее. Вот какие мысли, последовательно одна за другой, пронеслись тогда в моей голове, и я был чистосердечен тогда с
собой: я не лукавил, не обманывал сам
себя; и если чего не осмыслил тогда в ту минуту, то потому лишь, что ума недостало, а не
из иезуитства пред самим
собой.
— Я так и думала, что все так и будет, когда шла сюда, и тебе непременно понадобится, чтоб я непременно сама повинилась. Изволь, винюсь. Я только
из гордости сейчас молчала, не говорила, а вас и маму мне гораздо больше, чем
себя самое, жаль… — Она не договорила и вдруг горячо заплакала.
Я прямо, но очень хладнокровно спросил его, для чего ему это нужно? И вот до сих пор не могу понять, каким образом до такой степени может доходить наивность иного человека, по-видимому не глупого и «делового», как определил его Васин? Он совершенно прямо объяснил мне, что у Дергачева, по подозрениям его, «наверно что-нибудь
из запрещенного,
из запрещенного строго, а потому, исследовав, я бы мог составить тем для
себя некоторую выгоду». И он, улыбаясь, подмигнул мне левым глазом.
Мы проговорили весь вечер о лепажевских пистолетах, которых ни тот, ни другой
из нас не видал, о черкесских шашках и о том, как они рубят, о том, как хорошо было бы завести шайку разбойников, и под конец Ламберт перешел к любимым своим разговорам на известную гадкую тему, и хоть я и дивился про
себя, но очень любил слушать.
— Человек чистый и ума высокого, — внушительно произнес старик, — и не безбожник он. В ём ума гущина, а сердце неспокойное. Таковых людей очень много теперь пошло
из господского и
из ученого звания. И вот что еще скажу: сам казнит
себя человек. А ты их обходи и им не досаждай, а перед ночным сном их поминай на молитве, ибо таковые Бога ищут. Ты молишься ли перед сном-то?
«Ведь вы никто так не сделаете, ведь вы не предадите
себя из-за требований чести и долга; ведь у вас ни у кого нет такой чуткой и чистой совести?
Признаюсь тоже (не унижая
себя, я думаю), что в этом существе
из народа я нашел и нечто совершенно для меня новое относительно иных чувств и воззрений, нечто мне не известное, нечто гораздо более ясное и утешительное, чем как я сам понимал эти вещи прежде.
Кончилась обедня, вышел Максим Иванович, и все деточки, все-то рядком стали перед ним на коленки — научила она их перед тем, и ручки перед
собой ладошками как один сложили, а сама за ними, с пятым ребенком на руках, земно при всех людях ему поклонилась: «Батюшка, Максим Иванович, помилуй сирот, не отымай последнего куска, не выгоняй
из родного гнезда!» И все, кто тут ни был, все прослезились — так уж хорошо она их научила.
Так или этак, а весьма может быть, что и Анна Андреевна, даже и при таком приступе, не смутилась ни на минуту, а отлично сумела сдержать
себя и выслушать шантажника, говорившего своим слогом — и все
из «широкости».
Я попросил его оставить меня одного, отговорившись головною болью. Он мигом удовлетворил меня, даже не докончив фразы, и не только без малейшей обидчивости, но почти с удовольствием, таинственно помахав рукой и как бы выговаривая: «Понимаю-с, понимаю-с», и хоть не проговорил этого, но зато
из комнаты вышел на цыпочках, доставил
себе это удовольствие. Есть очень досадные люди на свете.
Длинный парень стаскивал с
себя галстух — совершенно истрепавшуюся и засаленную ленту или почти уж тесемку, а миловидный мальчик, вынув
из кармана другой, новенький черный галстучек, только что купленный, повязывал его на шею длинному парню, который послушно и с ужасно серьезным лицом вытягивал свою шею, очень длинную, спустив шинель с плеч.
Начинает тихо, нежно: «Помнишь, Гретхен, как ты, еще невинная, еще ребенком, приходила с твоей мамой в этот собор и лепетала молитвы по старой книге?» Но песня все сильнее, все страстнее, стремительнее; ноты выше: в них слезы, тоска, безустанная, безвыходная, и, наконец, отчаяние: «Нет прощения, Гретхен, нет здесь тебе прощения!» Гретхен хочет молиться, но
из груди ее рвутся лишь крики — знаете, когда судорога от слез в груди, — а песня сатаны все не умолкает, все глубже вонзается в душу, как острие, все выше — и вдруг обрывается почти криком: «Конец всему, проклята!» Гретхен падает на колена, сжимает перед
собой руки — и вот тут ее молитва, что-нибудь очень краткое, полуречитатив, но наивное, безо всякой отделки, что-нибудь в высшей степени средневековое, четыре стиха, всего только четыре стиха — у Страделлы есть несколько таких нот — и с последней нотой обморок!
Она стремительно выбежала
из квартиры, накидывая на бегу платок и шубку, и пустилась по лестнице. Мы остались одни. Я сбросил шубу, шагнул и затворил за
собою дверь. Она стояла предо мной как тогда, в то свидание, с светлым лицом, с светлым взглядом, и, как тогда, протягивала мне обе руки. Меня точно подкосило, и я буквально упал к ее ногам.
— Я ценю наши бывшие встречи; мне в вас дорог юноша, и даже, может быть, эта самая искренность… Я ведь — пресерьезный характер. Я — самый серьезный и нахмуренный характер
из всех современных женщин, знайте это… ха-ха-ха! Мы еще наговоримся, а теперь я немного не по
себе, я взволнована и… кажется, у меня истерика. Но наконец-то, наконец-то даст он и мне жить на свете!
— Заметь, — сказал он, — фотографические снимки чрезвычайно редко выходят похожими, и это понятно: сам оригинал, то есть каждый
из нас, чрезвычайно редко бывает похож на
себя.
— Или идиотка; впрочем, я думаю, что и сумасшедшая. У нее был ребенок от князя Сергея Петровича (по сумасшествию, а не по любви; это — один
из подлейших поступков князя Сергея Петровича); ребенок теперь здесь, в той комнате, и я давно хотел тебе показать его. Князь Сергей Петрович не смел сюда приходить и смотреть на ребенка; это был мой с ним уговор еще за границей. Я взял его к
себе, с позволения твоей мамы. С позволения твоей мамы хотел тогда и жениться на этой… несчастной…
Как я воображал
себе твое лицо, еще когда ждал тебя
из Москвы!
Он убежал к
себе по лестнице. Конечно, все это могло навести на размышления. Я нарочно не опускаю ни малейшей черты
из всей этой тогдашней мелкой бессмыслицы, потому что каждая черточка вошла потом в окончательный букет, где и нашла свое место, в чем и уверится читатель. А что тогда они действительно сбивали меня с толку, то это — правда. Если я был так взволнован и раздражен, то именно заслышав опять в их словах этот столь надоевший мне тон интриг и загадок и напомнивший мне старое. Но продолжаю.
Таким образом, на этом поле пока и шла битва: обе соперницы как бы соперничали одна перед другой в деликатности и терпении, и князь в конце концов уже не знал, которой
из них более удивляться, и, по обыкновению всех слабых, но нежных сердцем людей, кончил тем, что начал страдать и винить во всем одного
себя.
Я и не знал никогда до этого времени, что князю уже было нечто известно об этом письме еще прежде; но, по обычаю всех слабых и робких людей, он не поверил слуху и отмахивался от него
из всех сил, чтобы остаться спокойным; мало того, винил
себя в неблагородстве своего легковерия.
И он вдруг поспешно вышел
из комнаты, опять через кухню (где оставалась шуба и шапка). Я не описываю подробно, что сталось с мамой: смертельно испуганная, она стояла, подняв и сложив над
собою руки, и вдруг закричала ему вслед...
В-третьих, зазвать ее должен был сам Ламберт, от
себя, вроде как бы от неизвестного, приехавшего
из Москвы, а я должен был привезти Версилова…
Напротив, меня вдруг кольнула другая мысль: в досаде и в некотором унынии спускаясь с лестницы от Татьяны Павловны, я вспомнил бедного князя, простиравшего ко мне давеча руки, — и я вдруг больно укорил
себя за то, что я его бросил, может быть, даже
из личной досады.
Я слышал
из другой комнаты, как он в понедельник и во вторник напевал про
себя: «Се жених грядет» — и восторгался и напевом и стихом.
Но я писал, слишком воображая
себя таким именно, каким был в каждую
из тех минут, которые описывал.
Да и пресловутая рукопись его оказалась не более как переводом с французского, так сказать материалом, который он собирал единственно для
себя, намереваясь составить потом
из него одну полезную статью для журнала.