Неточные совпадения
—
Друг мой, но ведь ты мог попасть в серьезную историю: они могли стащить тебя
к мировому?
Когда он ездил на конфирмацию, то
к нему приехал аббат Риго поздравить с первым причастием, и оба кинулись в слезах
друг другу на шею, и аббат Риго стал его ужасно прижимать
к своей груди, с разными жестами.
— Совершенно верно, великолепно! — вскричал я в восхищении. В
другое время мы бы тотчас же пустились в философские размышления на эту тему, на целый час, но вдруг меня как будто что-то укусило, и я весь покраснел. Мне представилось, что я, похвалами его бонмо, подлещаюсь
к нему перед деньгами и что он непременно это подумает, когда я начну просить. Я нарочно упоминаю теперь об этом.
Положим, что я употребил прием легкомысленный, но я это сделал нарочно, в досаде, — и
к тому же сущность моего возражения была так же серьезна, как была и с начала мира: «Если высшее существо, — говорю ему, — есть, и существует персонально, а не в виде разлитого там духа какого-то по творению, в виде жидкости, что ли (потому что это еще труднее понять), — то где же он живет?»
Друг мой, c'etait bête, [Это было глупо (франц.).] без сомнения, но ведь и все возражения на это же сводятся.
Действительно, Крафт мог засидеться у Дергачева, и тогда где же мне его ждать?
К Дергачеву я не трусил, но идти не хотел, несмотря на то что Ефим тащил меня туда уже третий раз. И при этом «трусишь» всегда произносил с прескверной улыбкой на мой счет. Тут была не трусость, объявляю заранее, а если я боялся, то совсем
другого. На этот раз пойти решился; это тоже было в двух шагах. Дорогой я спросил Ефима, все ли еще он держит намерение бежать в Америку?
И что же, рядом с этим существует
другой вариант, которому,
к печали моей, вполне верил и Крафт и которому я и сам верил (обо всем этом я уже слышал).
Опять-таки, я давно уже заметил в себе черту, чуть не с детства, что слишком часто обвиняю, слишком наклонен
к обвинению
других; но за этой наклонностью весьма часто немедленно следовала
другая мысль, слишком уже для меня тяжелая: «Не я ли сам виноват вместо них?» И как часто я обвинял себя напрасно!
— Но теперь довольно, — обратился он
к матушке, которая так вся и сияла (когда он обратился ко мне, она вся вздрогнула), — по крайней мере хоть первое время чтоб я не видал рукоделий, для меня прошу. Ты, Аркадий, как юноша нашего времени, наверно, немножко социалист; ну, так поверишь ли,
друг мой, что наиболее любящих праздность — это из трудящегося вечно народа!
—
Друг мой, не претендуй, что она мне открыла твои секреты, — обратился он ко мне, —
к тому же она с добрым намерением — просто матери захотелось похвалиться чувствами сына. Но поверь, я бы и без того угадал, что ты капиталист. Все секреты твои на твоем честном лице написаны. У него «своя идея», Татьяна Павловна, я вам говорил.
— Смотри ты! — погрозила она мне пальцем, но так серьезно, что это вовсе не могло уже относиться
к моей глупой шутке, а было предостережением в чем-то
другом: «Не вздумал ли уж начинать?»
Вот таким-то образом я на
другое утро, часов в десять, бродя по квартире, зашел вдруг, совсем невзначай,
к вам в кабинет.
— А! и ты иногда страдаешь, что мысль не пошла в слова! Это благородное страдание, мой
друг, и дается лишь избранным; дурак всегда доволен тем, что сказал, и
к тому же всегда выскажет больше, чем нужно; про запас они любят.
Безо всякого сомнения, нам вешаться
друг другу на шею совсем ни
к чему, но можно расстаться, так сказать, взаимно уважая
друг друга, не правда ли, а?
Вот потому-то я и пустил прежде всего три тысячи, это было инстинктивно, но я,
к счастью, ошибся: этот Макар Иванович был нечто совсем
другое…
— Давеча я проговорился мельком, что письмо Тушара
к Татьяне Павловне, попавшее в бумаги Андроникова, очутилось, по смерти его, в Москве у Марьи Ивановны. Я видел, как у вас что-то вдруг дернулось в лице, и только теперь догадался, когда у вас еще раз, сейчас, что-то опять дернулось точно так же в лице: вам пришло тогда, внизу, на мысль, что если одно письмо Андроникова уже очутилось у Марьи Ивановны, то почему же и
другому не очутиться? А после Андроникова могли остаться преважные письма, а? Не правда ли?
Петербуржец, среди дня или
к вечеру, становится менее сообщителен и, чуть что, готов и обругать или насмеяться; совсем
другое рано поутру, еще до дела, в самую трезвую и серьезную пору.
С одною из таких фантазий и пришел я в это утро
к Звереву —
к Звереву, потому что никого
другого не имел в Петербурге,
к кому бы на этот раз мог обратиться.
Затем я изложил ему, что тяжба уже выиграна,
к тому же ведется не с князем Сокольским, а с князьями Сокольскими, так что если убит один князь, то остаются
другие, но что, без сомнения, надо будет отдалить вызов на срок апелляции (хотя князья апеллировать и не будут), но единственно для приличия.
Я бросился
к двери и отворил; разом со мной отворилась и
другая дверь в конце коридора, хозяйкина, как узнал я после, откуда выглянули две любопытные головы.
Эти две комнаты были точь-в-точь две канареечные клетки, одна
к другой приставленные, одна
другой меньше, в третьем этаже и окнами на двор.
Он, например, будет вам навязчиво утверждать в таком роде: «Я князь и происхожу от Рюрика; но почему мне не быть сапожным подмастерьем, если надо заработывать хлеб, а
к другому занятию я не способен?
Прихожу
к Оле, сидим
друг против дружки, заплакала я.
Вскочила это она, кричит благим матом, дрожит: „Пустите, пустите!“ Бросилась
к дверям, двери держат, она вопит; тут подскочила давешняя, что приходила
к нам, ударила мою Олю два раза в щеку и вытолкнула в дверь: „Не стоишь, говорит, ты, шкура, в благородном доме быть!“ А
другая кричит ей на лестницу: „Ты сама
к нам приходила проситься, благо есть нечего, а мы на такую харю и глядеть-то не стали!“ Всю ночь эту она в лихорадке пролежала, бредила, а наутро глаза сверкают у ней, встанет, ходит: „В суд, говорит, на нее, в суд!“ Я молчу: ну что, думаю, тут в суде возьмешь, чем докажешь?
— Милый ты мой, мы с тобой всегда сходились. Где ты был? Я непременно хотел сам
к тебе ехать, но не знал, где тебя найти… Потому что все же не мог же я
к Версилову… Хотя теперь, после всего этого… Знаешь,
друг мой: вот этим-то он, мне кажется, и женщин побеждал, вот этими-то чертами, это несомненно…
Мы уселись
друг против
друга посреди комнаты за огромным его письменным столом, и он мне передал на просмотр уже готовое и переписанное набело письмо его
к Версилову.
Тут какая-то ошибка в словах с самого начала, и «любовь
к человечеству» надо понимать лишь
к тому человечеству, которое ты же сам и создал в душе своей (
другими словами, себя самого создал и
к себе самому любовь) и которого, поэтому, никогда и не будет на самом деле.
Могло повлиять и глупое известие об этом флигель-адъютанте бароне Бьоринге… Я тоже вышел в волнении, но… То-то и есть, что тогда сияло совсем
другое, и я так много пропускал мимо глаз легкомысленно: спешил пропускать, гнал все мрачное и обращался
к сияющему…
Но, во-первых, я и у ней, в ее комнате, всегда был принят наедине, и она могла сказать мне все что угодно, и не переселяясь
к Татьяне Павловне; стало быть, зачем же назначать
другое место у Татьяны Павловны?
— Ты раскаиваешься? Это хорошо, — ответил он, цедя слова, — я и всегда подозревал, что у тебя игра — не главное дело, а лишь вре-мен-ное уклонение… Ты прав, мой
друг, игра — свинство, и
к тому же можно проиграться.
— Если б я зараньше сказал, то мы бы с тобой только рассорились и ты меня не с такой бы охотою пускал
к себе по вечерам. И знай, мой милый, что все эти спасительные заранее советы — все это есть только вторжение на чужой счет в чужую совесть. Я достаточно вскакивал в совесть
других и в конце концов вынес одни щелчки и насмешки. На щелчки и насмешки, конечно, наплевать, но главное в том, что этим маневром ничего и не достигнешь: никто тебя не послушается, как ни вторгайся… и все тебя разлюбят.
— Я это знаю от нее же, мой
друг. Да, она — премилая и умная. Mais brisons-là, mon cher. Мне сегодня как-то до странности гадко — хандра, что ли? Приписываю геморрою. Что дома? Ничего? Ты там, разумеется, примирился и были объятия? Cela va sanà dire. [Это само собой разумеется (франц.).] Грустно как-то
к ним иногда бывает возвращаться, даже после самой скверной прогулки. Право, иной раз лишний крюк по дождю сделаю, чтоб только подольше не возвращаться в эти недра… И скучища же, скучища, о Боже!
— Ничем, мой
друг, совершенно ничем; табакерка заперлась тотчас же и еще пуще, и, главное, заметь, ни я не допускал никогда даже возможности подобных со мной разговоров, ни она… Впрочем, ты сам говоришь, что ее знаешь, а потому можешь представить, как
к ней идет подобный вопрос… Уж не знаешь ли ты чего?
— Но я замечаю, мой милый, — послышалось вдруг что-то нервное и задушевное в его голосе, до сердца проницающее, что ужасно редко бывало с ним, — я замечаю, что ты и сам слишком горячо говоришь об этом. Ты сказал сейчас, что ездишь
к женщинам… мне, конечно, тебя расспрашивать как-то… на эту тему, как ты выразился… Но и «эта женщина» не состоит ли тоже в списке недавних
друзей твоих?
— Милостивый государь, я вас прошу, суйтесь с вашими восторгами
к кому
другому, а не ко мне, — резко закричал полковник. — Я с вами вместе свиней не пас!
Разом вышла и
другая история: пропали деньги в банке, под носом у Зерщикова, пачка в четыреста рублей. Зерщиков указывал место, где они лежали, «сейчас только лежали», и это место оказывалось прямо подле меня, соприкасалось со мной, с тем местом, где лежали мои деньги, то есть гораздо, значит, ближе ко мне, чем
к Афердову.
Мы проговорили весь вечер о лепажевских пистолетах, которых ни тот, ни
другой из нас не видал, о черкесских шашках и о том, как они рубят, о том, как хорошо было бы завести шайку разбойников, и под конец Ламберт перешел
к любимым своим разговорам на известную гадкую тему, и хоть я и дивился про себя, но очень любил слушать.
Показался ли он почему-нибудь мне «спасением» моим, или потому я бросился
к нему в ту минуту, что принял его за человека совсем из
другого мира, — не знаю, — не рассуждал я тогда, — но я бросился
к нему не рассуждая.
— Par ici, monsieur, c'est par ici! [Сюда, сударь, вот сюда! (франц.)] — восклицала она изо всех сил, уцепившись за мою шубу своими длинными костлявыми пальцами, а
другой рукой указывая мне налево по коридору куда-то, куда я вовсе не хотел идти. Я вырвался и побежал
к выходным дверям на лестницу.
Когда я в тот вечер выбежал от Зерщикова и когда там все несколько успокоилось, Зерщиков, приступив
к игре, вдруг заявил громогласно, что произошла печальная ошибка: пропавшие деньги, четыреста рублей, отыскались в куче
других денег и счеты банка оказались совершенно верными.
Это как-то само собою в сердце делается, безо всякого предварительного расчета; но такая любовь, сильная
к слабому, бывает иногда несравненно сильнее и мучительнее, чем любовь равных характеров, потому что невольно берешь на себя ответственность за своего слабого
друга.
Итак, что до чувств и отношений моих
к Лизе, то все, что было наружу, была лишь напускная, ревнивая ложь с обеих сторон, но никогда мы оба не любили
друг друга сильнее, как в это время. Прибавлю еще, что
к Макару Ивановичу, с самого появления его у нас, Лиза, после первого удивления и любопытства, стала почему-то относиться почти пренебрежительно, даже высокомерно. Она как бы нарочно не обращала на него ни малейшего внимания.
— И Татьяна Павловна, и Анна Андреевна, они обе-с, и Лизавета Макаровна тоже, и маменька ваша… все-с. Все принимают участие. Татьяна Павловна и Анна Андреевна в большой теперь дружбе
к друг дружке-с.
— Да и прыткий, ух какой, — улыбнулся опять старик, обращаясь
к доктору, — и в речь не даешься; ты погоди, дай сказать: лягу, голубчик, слышал, а по-нашему это вот что: «Коли ляжешь, так, пожалуй, уж и не встанешь», — вот что,
друг, у меня за хребтом стоит.
А что я приду
к нему первому, а не
к кому
другому, в первый же день по выздоровлении, то и в этом он не сомневался нимало...
«Тут нумера, и они, конечно,
к другим жильцам», — нахмурился я, подходя
к ним.
В этом ресторане, в Морской, я и прежде бывал, во время моего гнусненького падения и разврата, а потому впечатление от этих комнат, от этих лакеев, приглядывавшихся ко мне и узнававших во мне знакомого посетителя, наконец, впечатление от этой загадочной компании
друзей Ламберта, в которой я так вдруг очутился и как будто уже принадлежа
к ней нераздельно, а главное — темное предчувствие, что я добровольно иду на какие-то гадости и несомненно кончу дурным делом, — все это как бы вдруг пронзило меня.
Таким образом, мы хотя и просидели весь обед за одним столом, но были разделены на две группы: рябой с Ламбертом, ближе
к окну, один против
другого, и я рядом с засаленным Андреевым, а напротив меня — Тришатов.
— Так я приду
к вам, можно? — пролепетал мне наскоро Тришатов, спеша за своим
другом.
Я сидел как ошалелый. Ни с кем
другим никогда я бы не упал до такого глупого разговора. Но тут какая-то сладостная жажда тянула вести его.
К тому же Ламберт был так глуп и подл, что стыдиться его нельзя было.
Впрочем, действительность и всегда отзывается сапогом, даже при самом ярком стремлении
к идеалу, и я, конечно, это должен был знать; но все же я был
другого типа человек; я был свободен в выборе, а они нет — и я плакал, за них плакал, плакал по старой идее, и, может быть, плакал настоящими слезами, без красного слова.