Неточные совпадения
Ведь знал же я одну девицу, еще в запрошлом «романтическом» поколении, которая после нескольких лет загадочной любви к одному господину,
за которого, впрочем, всегда могла выйти замуж самым спокойным образом, кончила, однако же, тем, что сама навыдумала себе непреодолимые препятствия и в бурную ночь бросилась с высокого берега, похожего на утес, в довольно глубокую и быструю реку и погибла в ней решительно от собственных капризов, единственно из-за того, чтобы походить на шекспировскую Офелию, и даже
так, что будь этот утес, столь давно ею намеченный и излюбленный, не столь живописен, а будь на его месте лишь прозаический плоский берег, то самоубийства, может быть, не произошло бы вовсе.
Но случилось
так, что из Парижа вернулся двоюродный брат покойной Аделаиды Ивановны, Петр Александрович Миусов, многие годы сряду выживший потом
за границей, тогда же еще очень молодой человек, но человек особенный между Миусовыми, просвещенный, столичный, заграничный и притом всю жизнь свою европеец, а под конец жизни либерал сороковых и пятидесятых годов.
Как характерную черту сообщу, что слуга Григорий, мрачный, глупый и упрямый резонер, ненавидевший прежнюю барыню Аделаиду Ивановну, на этот раз взял сторону новой барыни, защищал и бранился
за нее с Федором Павловичем почти непозволительным для слуги образом, а однажды
так даже разогнал оргию и всех наехавших безобразниц силой.
О житье-бытье ее «Софьи» все восемь лет она имела из-под руки самые точные сведения и, слыша, как она больна и какие безобразия ее окружают, раза два или три произнесла вслух своим приживалкам: «
Так ей и надо, это ей Бог
за неблагодарность послал».
Как бы там ни было, молодой человек не потерялся нисколько и добился-таки работы, сперва уроками в двугривенный, а потом бегая по редакциям газет и доставляя статейки в десять строчек об уличных происшествиях,
за подписью «Очевидец».
Вообще судя, странно было, что молодой человек, столь ученый, столь гордый и осторожный на вид, вдруг явился в
такой безобразный дом, к
такому отцу, который всю жизнь его игнорировал, не знал его и не помнил, и хоть не дал бы, конечно, денег ни
за что и ни в каком случае, если бы сын у него попросил, но все же всю жизнь боялся, что и сыновья, Иван и Алексей, тоже когда-нибудь придут да и попросят денег.
Так точно было и с ним: он запомнил один вечер, летний, тихий, отворенное окно, косые лучи заходящего солнца (косые-то лучи и запомнились всего более), в комнате в углу образ, пред ним зажженную лампадку, а пред образом на коленях рыдающую как в истерике, со взвизгиваниями и вскрикиваниями, мать свою, схватившую его в обе руки, обнявшую его крепко до боли и молящую
за него Богородицу, протягивающую его из объятий своих обеими руками к образу как бы под покров Богородице… и вдруг вбегает нянька и вырывает его у нее в испуге.
Всего вероятнее, что он тогда и сам не знал и не смог бы ни
за что объяснить: что именно
такое как бы поднялось вдруг из его души и неотразимо повлекло его на какую-то новую, неведомую, но неизбежную уже дорогу.
Вопрос для нашего монастыря был важный,
так как монастырь наш ничем особенно не был до тех пор знаменит: в нем не было ни мощей святых угодников, ни явленных чудотворных икон, не было даже славных преданий, связанных с нашею историей, не числилось
за ним исторических подвигов и заслуг отечеству.
Он видел, как многие из приходивших с больными детьми или взрослыми родственниками и моливших, чтобы старец возложил на них руки и прочитал над ними молитву, возвращались вскорости, а иные
так и на другой же день, обратно и, падая со слезами пред старцем, благодарили его
за исцеление их больных.
Для Алеши не составляло никакого вопроса,
за что они его
так любят,
за что они повергаются пред ним и плачут от умиления, завидев лишь лицо его.
Дмитрий Федорович, никогда у старца не бывавший и даже не видавший его, конечно, подумал, что старцем его хотят как бы испугать; но
так как он и сам укорял себя втайне
за многие особенно резкие выходки в споре с отцом
за последнее время, то и принял вызов.
Тем не менее самая главная забота его была о старце: он трепетал
за него,
за славу его, боялся оскорблений ему, особенно тонких, вежливых насмешек Миусова и недомолвок свысока ученого Ивана,
так это все представлялось ему.
Миусов рассеянно смотрел на могильные камни около церкви и хотел было заметить, что могилки эти, должно быть, обошлись дорогонько хоронившим
за право хоронить в
таком «святом» месте, но промолчал: простая либеральная ирония перерождалась в нем почти что уж в гнев.
— Видите ли, мы к этому старцу по своему делу, — заметил строго Миусов, — мы,
так сказать, получили аудиенцию «у сего лица», а потому хоть и благодарны вам
за дорогу, но вас уж не попросим входить вместе.
— Ровнешенько настоящий час, — вскричал Федор Павлович, — а сына моего Дмитрия Федоровича все еще нет. Извиняюсь
за него, священный старец! (Алеша весь
так и вздрогнул от «священного старца».) Сам же я всегда аккуратен, минута в минуту, помня, что точность есть вежливость королей…
Я
за ним, кричу: «Да, да, вы исправник, а не Направник!» — «Нет, говорит, уж коль сказано,
так, значит, я Направник».
— Простите меня… — начал Миусов, обращаясь к старцу, — что я, может быть, тоже кажусь вам участником в этой недостойной шутке. Ошибка моя в том, что я поверил, что даже и
такой, как Федор Павлович, при посещении столь почтенного лица захочет понять свои обязанности… Я не сообразил, что придется просить извинения именно
за то, что с ним входишь…
Именно мне все
так и кажется, когда я к людям вхожу, что я подлее всех и что меня все
за шута принимают,
так вот «давай же я и в самом деле сыграю шута, не боюсь ваших мнений, потому что все вы до единого подлее меня!» Вот потому я и шут, от стыда шут, старец великий, от стыда.
Она вынула из-за пазухи маленький позументный поясочек своего мальчика и, только лишь взглянула на него,
так и затряслась от рыданий, закрыв пальцами глаза свои, сквозь которые потекли вдруг брызнувшие ручьем слезы.
— Только и говорит мне намедни Степанида Ильинишна Бедрягина, купчиха она, богатая: возьми ты, говорит, Прохоровна, и запиши ты, говорит, сыночка своего в поминанье, снеси в церковь, да и помяни
за упокой. Душа-то его, говорит, затоскует, он и напишет письмо. «И это, — говорит Степанида Ильинишна, — как есть верно, многократно испытано». Да только я сумлеваюсь… Свет ты наш, правда оно аль неправда, и хорошо ли
так будет?
Если же вы и со мной теперь говорили столь искренно для того, чтобы, как теперь от меня, лишь похвалу получить
за вашу правдивость, то, конечно, ни до чего не дойдете в подвигах деятельной любви;
так все и останется лишь в мечтах ваших, и вся жизнь мелькнет как призрак.
— То есть что же это
такое? Я опять перестаю понимать, — перебил Миусов, — опять какая-то мечта. Что-то бесформенное, да и понять нельзя. Как это отлучение, что
за отлучение? Я подозреваю, вы просто потешаетесь, Иван Федорович.
Дмитрий Федорович стоял несколько мгновений как пораженный: ему поклон в ноги — что
такое? Наконец вдруг вскрикнул: «О Боже!» — и, закрыв руками лицо, бросился вон из комнаты.
За ним повалили гурьбой и все гости, от смущения даже не простясь и не откланявшись хозяину. Одни только иеромонахи опять подошли под благословение.
— Я нарочно и сказал, чтобы вас побесить, потому что вы от родства уклоняетесь, хотя все-таки вы родственник, как ни финтите, по святцам докажу;
за тобой, Иван Федорович, я в свое время лошадей пришлю, оставайся, если хочешь, и ты. Вам же, Петр Александрович, даже приличие велит теперь явиться к отцу игумену, надо извиниться в том, что мы с вами там накутили…
Ведь это он только из-за нее одной в келье сейчас скандал
такой сделал,
за то только, что Миусов ее беспутною тварью назвать осмелился.
— Верю, потому что ты сказал, но черт вас возьми опять-таки с твоим братом Иваном! Не поймете вы никто, что его и без Катерины Ивановны можно весьма не любить. И
за что я его стану любить, черт возьми! Ведь удостоивает же он меня сам ругать. Почему же я его не имею права ругать?
Ему вспомнились его же собственные слова у старца: «Мне все
так и кажется, когда я вхожу куда-нибудь, что я подлее всех и что меня все
за шута принимают, —
так вот давай же я и в самом деле сыграю шута, потому что вы все до единого глупее и подлее меня».
«
За что вы такого-то
так ненавидите?» И он ответил тогда, в припадке своего шутовского бесстыдства: «А вот
за что: он, правда, мне ничего не сделал, но зато я сделал ему одну бессовестнейшую пакость, и только что сделал, тотчас же
за то и возненавидел его».
Он еще не знал хорошо, что сделает, но знал, что уже не владеет собою и — чуть толчок — мигом дойдет теперь до последнего предела какой-нибудь мерзости, — впрочем, только мерзости, а отнюдь не какого-нибудь преступления или
такой выходки,
за которую может суд наказать.
— Чего
такого он не может? — вскричал Федор Павлович, — «никак не может и ни
за что не может»? Ваше преподобие, входить мне аль нет? Принимаете сотрапезника?
— Нет, ты фон Зон. Ваше преподобие, знаете вы, что
такое фон Зон? Процесс
такой уголовный был: его убили в блудилище —
так, кажется, у вас сии места именуются, — убили и ограбили и, несмотря на его почтенные лета, вколотили в ящик, закупорили и из Петербурга в Москву отослали в багажном вагоне,
за нумером. А когда заколачивали, то блудные плясавицы пели песни и играли на гуслях, то есть на фортоплясах.
Так вот это тот самый фон Зон и есть. Он из мертвых воскрес,
так ли, фон Зон?
Так ведь из-за этакой награды и я пойду поститься!
Опять нотабене. Никогда и ничего
такого особенного не значил наш монастырь в его жизни, и никаких горьких слез не проливал он из-за него. Но он до того увлекся выделанными слезами своими, что на одно мгновение чуть было себе сам не поверил; даже заплакал было от умиления; но в тот же миг почувствовал, что пора поворачивать оглобли назад. Игумен на злобную ложь его наклонил голову и опять внушительно произнес...
Он
так спешил, что в нетерпении занес уже ногу на ступеньку, на которой еще стояла левая нога Ивана Федоровича, и, схватившись
за кузов, стал было подпрыгивать в коляску.
Одному барчонку пришел вдруг в голову совершенно эксцентрический вопрос на невозможную тему: «Можно ли, дескать, хотя кому бы то ни было, счесть
такого зверя
за женщину, вот хоть бы теперь, и проч.».
Пусть я проклят, пусть я низок и подл, но пусть и я целую край той ризы, в которую облекается Бог мой; пусть я иду в то же самое время вслед
за чертом, но я все-таки и твой сын, Господи, и люблю тебя, и ощущаю радость, без которой нельзя миру стоять и быть.
Нимало, просто отмстить хотел
за то, что я
такой молодец, а она не чувствует.
Раз, брат, меня фаланга укусила, я две недели от нее в жару пролежал; ну
так вот и теперь вдруг
за сердце, слышу, укусила фаланга, злое-то насекомое, понимаешь?
— Нет, сегодня она не придет, есть приметы. Наверно не придет! — крикнул вдруг Митя. —
Так и Смердяков полагает. Отец теперь пьянствует, сидит
за столом с братом Иваном. Сходи, Алексей, спроси у него эти три тысячи…
Но Смердяков не прочел и десяти страниц из Смарагдова, показалось скучно.
Так и закрылся опять шкаф с книгами. Вскорости Марфа и Григорий доложили Федору Павловичу, что в Смердякове мало-помалу проявилась вдруг ужасная какая-то брезгливость: сидит
за супом, возьмет ложку и ищет-ищет в супе, нагибается, высматривает, почерпнет ложку и подымет на свет.
— Насчет баранины это не так-с, да и ничего там
за это не будет-с, да и не должно быть
такого, если по всей справедливости, — солидно заметил Смердяков.
Ты мне вот что скажи, ослица: пусть ты пред мучителями прав, но ведь ты сам-то в себе все же отрекся от веры своей и сам же говоришь, что в тот же час был анафема проклят, а коли раз уж анафема,
так тебя
за эту анафему по головке в аду не погладят.
— А убирайтесь вы, иезуиты, вон, — крикнул он на слуг. — Пошел, Смердяков. Сегодня обещанный червонец пришлю, а ты пошел. Не плачь, Григорий, ступай к Марфе, она утешит, спать уложит. Не дают, канальи, после обеда в тишине посидеть, — досадливо отрезал он вдруг, когда тотчас же по приказу его удалились слуги. — Смердяков
за обедом теперь каждый раз сюда лезет, это ты ему столь любопытен, чем ты его
так заласкал? — прибавил он Ивану Федоровичу.
— Будут другие и получше, но будут и
такие. Сперва будут
такие, а
за ними получше.
— Ну что ж, я пожалуй. Ух, голова болит. Убери коньяк, Иван, третий раз говорю. — Он задумался и вдруг длинно и хитро улыбнулся: — Не сердись, Иван, на старого мозгляка. Я знаю, что ты не любишь меня, только все-таки не сердись. Не
за что меня и любить-то. В Чермашню съездишь, я к тебе сам приеду, гостинцу привезу. Я тебе там одну девчоночку укажу, я ее там давно насмотрел. Пока она еще босоножка. Не пугайся босоножек, не презирай — перлы!..
Так она, этакая овца, — да я думал, она изобьет меня
за эту пощечину, ведь как напала: «Ты, говорит, теперь битый, битый, ты пощечину от него получил!
Смотри же, ты его
за чудотворный считаешь, а я вот сейчас на него при тебе плюну, и мне ничего
за это не будет!..» Как она увидела, Господи, думаю: убьет она меня теперь, а она только вскочила, всплеснула руками, потом вдруг закрыла руками лицо, вся затряслась и пала на пол…
так и опустилась… Алеша, Алеша!
Алеша вдруг вскочил из-за стола, точь-в-точь как, по рассказу, мать его, всплеснул руками, потом закрыл ими лицо, упал как подкошенный на стул и
так и затрясся вдруг весь от истерического припадка внезапных, сотрясающих и неслышных слез.
— Иван, Иван! скорей ему воды. Это как она, точь-в-точь как она, как тогда его мать! Вспрысни его изо рта водой, я
так с той делал. Это он
за мать свою,
за мать свою… — бормотал он Ивану.