Неточные совпадения
Федор Павлович, например, начал почти что ни с чем, помещик он был
самый маленький, бегал обедать по чужим столам, норовил в приживальщики, а между тем в момент кончины его у него оказалось
до ста тысяч рублей чистыми деньгами.
Случилось так, что и генеральша скоро после того умерла, но выговорив, однако, в завещании обоим малюткам по тысяче рублей каждому «на их обучение, и чтобы все эти деньги были на них истрачены непременно, но с тем, чтобы хватило вплоть
до совершеннолетия, потому что слишком довольно и такой подачки для этаких детей, а если кому угодно, то пусть
сам раскошеливается», и проч., и проч.
Только впоследствии объяснилось, что Иван Федорович приезжал отчасти по просьбе и по делам своего старшего брата, Дмитрия Федоровича, которого в первый раз отроду узнал и увидал тоже почти в это же
самое время, в этот
самый приезд, но с которым, однако же, по одному важному случаю, касавшемуся более Дмитрия Федоровича, вступил еще
до приезда своего из Москвы в переписку.
Мало того, в этом смысле он
до того дошел, что его никто не мог ни удивить, ни испугать, и это даже в
самой ранней своей молодости.
Он с
самого детства любил уходить в угол и книжки читать, и, однако же, и товарищи его
до того полюбили, что решительно можно было назвать его всеобщим любимцем во все время пребывания его в школе.
Этот искус, эту страшную школу жизни обрекающий себя принимает добровольно в надежде после долгого искуса победить себя, овладеть собою
до того, чтобы мог наконец достичь, чрез послушание всей жизни, уже совершенной свободы, то есть свободы от
самого себя, избегнуть участи тех, которые всю жизнь прожили, а себя в себе не нашли.
Знаете, благословенный отец, вы меня на натуральный-то вид не вызывайте, не рискуйте…
до натурального вида я и
сам не дойду.
Именно мне все так и кажется, когда я к людям вхожу, что я подлее всех и что меня все за шута принимают, так вот «давай же я и в
самом деле сыграю шута, не боюсь ваших мнений, потому что все вы
до единого подлее меня!» Вот потому я и шут, от стыда шут, старец великий, от стыда.
Лгущий
самому себе и собственную ложь свою слушающий
до того доходит, что уж никакой правды ни в себе, ни кругом не различает, а стало быть, входит в неуважение и к себе и к другим.
Не уважая же никого, перестает любить, а чтобы, не имея любви, занять себя и развлечь, предается страстям и грубым сладостям и доходит совсем
до скотства в пороках своих, а все от беспрерывной лжи и людям и себе
самому.
И ведь знает человек, что никто не обидел его, а что он
сам себе обиду навыдумал и налгал для красы,
сам преувеличил, чтобы картину создать, к слову привязался и из горошинки сделал гору, — знает
сам это, а все-таки
самый первый обижается, обижается
до приятности,
до ощущения большого удовольствия, а тем
самым доходит и
до вражды истинной…
Послушайте, вы целитель, вы знаток души человеческой; я, конечно, не смею претендовать на то, чтобы вы мне совершенно верили, но уверяю вас
самым великим словом, что я не из легкомыслия теперь говорю, что мысль эта о будущей загробной жизни
до страдания волнует меня,
до ужаса и испуга…
Но и этого мало, он закончил утверждением, что для каждого частного лица, например как бы мы теперь, не верующего ни в Бога, ни в бессмертие свое, нравственный закон природы должен немедленно измениться в полную противоположность прежнему, религиозному, и что эгоизм даже
до злодейства не только должен быть дозволен человеку, но даже признан необходимым,
самым разумным и чуть ли не благороднейшим исходом в его положении.
Есть у старых лгунов, всю жизнь свою проактерствовавших, минуты, когда они
до того зарисуются, что уже воистину дрожат и плачут от волнения, несмотря на то, что даже в это
самое мгновение (или секунду только спустя) могли бы
сами шепнуть себе: «Ведь ты лжешь, старый бесстыдник, ведь ты актер и теперь, несмотря на весь твой „святой“ гнев и „святую“ минуту гнева».
Но вся эта дошедшая
до безобразия сцена прекратилась
самым неожиданным образом.
Он почувствовал про себя, что дрянного Федора Павловича, в сущности, должен бы был он
до того не уважать, что не следовало бы ему терять свое хладнокровие в келье старца и так
самому потеряться, как оно вышло.
Ему вспомнились его же собственные слова у старца: «Мне все так и кажется, когда я вхожу куда-нибудь, что я подлее всех и что меня все за шута принимают, — так вот давай же я и в
самом деле сыграю шута, потому что вы все
до единого глупее и подлее меня».
Сокровеннейшее ощущение его в этот миг можно было бы выразить такими словами: «Ведь уж теперь себя не реабилитируешь, так давай-ка я им еще наплюю
до бесстыдства: не стыжусь, дескать, вас, да и только!» Кучеру он велел подождать, а
сам скорыми шагами воротился в монастырь и прямо к игумену.
Опять нотабене. Никогда и ничего такого особенного не значил наш монастырь в его жизни, и никаких горьких слез не проливал он из-за него. Но он
до того увлекся выделанными слезами своими, что на одно мгновение чуть было себе
сам не поверил; даже заплакал было от умиления; но в тот же миг почувствовал, что пора поворачивать оглобли назад. Игумен на злобную ложь его наклонил голову и опять внушительно произнес...
— Чего шепчу? Ах, черт возьми, — крикнул вдруг Дмитрий Федорович
самым полным голосом, — да чего же я шепчу? Ну, вот
сам видишь, как может выйти вдруг сумбур природы. Я здесь на секрете и стерегу секрет. Объяснение впредь, но, понимая, что секрет, я вдруг и говорить стал секретно, и шепчу как дурак, тогда как не надо. Идем! Вон куда!
До тех пор молчи. Поцеловать тебя хочу!
Веришь ли, никогда этого у меня ни с какой не бывало, ни с единою женщиной, чтобы в этакую минуту я на нее глядел с ненавистью, — и вот крест кладу: я на эту глядел тогда секунды три или пять со страшною ненавистью, — с тою
самою ненавистью, от которой
до любви,
до безумнейшей любви — один волосок!
Нравственно же воротился почти тем же
самым, как и
до отъезда в Москву: все так же был нелюдим и ни в чьем обществе не ощущал ни малейшей надобности.
Что же, Григорий Васильевич, коли я неверующий, а вы столь верующий, что меня беспрерывно даже ругаете, то попробуйте сами-с сказать сей горе, чтобы не то чтобы в море (потому что
до моря отсюда далеко-с), но даже хоть в речку нашу вонючую съехала, вот что у нас за садом течет, то и увидите
сами в тот же момент, что ничего не съедет-с, а все останется в прежнем порядке и целости, сколько бы вы ни кричали-с.
Пьяный старикашка брызгался слюной и ничего не замечал
до той
самой минуты, когда с Алешей вдруг произошло нечто очень странное, а именно с ним вдруг повторилось точь-в-точь то же
самое, что сейчас только он рассказал про «кликушу».
Да и видеться больше не хочу,
до какой-нибудь
самой последней минуты.
— То ли еще узрим, то ли еще узрим! — повторили кругом монахи, но отец Паисий, снова нахмурившись, попросил всех хотя бы
до времени вслух о сем не сообщать никому, «пока еще более подтвердится, ибо много в светских легкомыслия, да и случай сей мог произойти естественно», — прибавил он осторожно, как бы для очистки совести, но почти
сам не веруя своей оговорке, что очень хорошо усмотрели и слушавшие.
Ибо и отрекшиеся от христианства и бунтующие против него в существе своем
сами того же
самого Христова облика суть, таковыми же и остались, ибо
до сих пор ни мудрость их, ни жар сердца их не в силах были создать иного высшего образа человеку и достоинству его, как образ, указанный древле Христом.
Палец был больно прокушен, у
самого ногтя, глубоко,
до кости; полилась кровь.
И
до тех пор пока дама не заговорила
сама и пока объяснялся Алеша с хозяином, она все время так же надменно и вопросительно переводила свои большие карие глаза с одного говорившего на другого.
А мы с ним, надо вам знать-с, каждый вечер и допрежь того гулять выходили, ровно по тому
самому пути, по которому с вами теперь идем, от
самой нашей калитки
до вон того камня большущего, который вон там на дороге сиротой лежит у плетня и где выгон городской начинается: место пустынное и прекрасное-с.
Дошли мы, вот как теперь,
до этого
самого камня, сел я на камень этот, а на небесах всё змеи запущены, гудят и трещат, змеев тридцать видно.
Я спрашивал себя много раз: есть ли в мире такое отчаяние, чтобы победило во мне эту исступленную и неприличную, может быть, жажду жизни, и решил, что, кажется, нет такого, то есть опять-таки
до тридцати этих лет, а там уж
сам не захочу, мне так кажется.
Отец вот не хочет отрываться от своего кубка
до семидесяти лет,
до восьмидесяти даже мечтает,
сам говорил, у него это слишком серьезно, хоть он и шут.
И не то странно, не то было бы дивно, что Бог в
самом деле существует, но то дивно, что такая мысль — мысль о необходимости Бога — могла залезть в голову такому дикому и злому животному, как человек,
до того она свята,
до того она трогательна,
до того премудра и
до того она делает честь человеку.
Сам Ришар свидетельствует, что в те годы он, как блудный сын в Евангелии, желал ужасно поесть хоть того месива, которое давали откармливаемым на продажу свиньям, но ему не давали даже и этого и били, когда он крал у свиней, и так провел он все детство свое и всю юность,
до тех пор пока возрос и, укрепившись в силах, пошел
сам воровать.
Они били, секли, пинали ее ногами, не зная
сами за что, обратили все тело ее в синяки; наконец дошли и
до высшей утонченности: в холод, в мороз запирали ее на всю ночь в отхожее место, и за то, что она не просилась ночью (как будто пятилетний ребенок, спящий своим ангельским крепким сном, еще может в эти лета научиться проситься), — за это обмазывали ей все лицо ее калом и заставляли ее есть этот кал, и это мать, мать заставляла!
Видишь ли, Алеша, ведь, может быть, и действительно так случится, что когда я
сам доживу
до того момента али воскресну, чтоб увидеть его, то и
сам я, пожалуй, воскликну со всеми, смотря на мать, обнявшуюся с мучителем ее дитяти: «Прав ты, Господи!», но я не хочу тогда восклицать.
Если хочешь, так в этом и есть
самая основная черта римского католичества, по моему мнению по крайней мере: «все, дескать, передано тобою папе и все, стало быть, теперь у папы, а ты хоть и не приходи теперь вовсе, не мешай
до времени по крайней мере».
Они
сами убедятся, что правы, ибо вспомнят,
до каких ужасов рабства и смятения доводила их свобода твоя.
И
до того с каждым днем и с каждым часом все дальше серчают оба-с, что думаю иной час от страху
сам жизни себя лишить-с.
Но Григорий Васильевич не приходит-с, потому служу им теперь в комнатах один я-с — так они
сами определили с той
самой минуты, как начали эту затею с Аграфеной Александровной, а на ночь так и я теперь, по ихнему распоряжению, удаляюсь и ночую во флигеле, с тем чтобы
до полночи мне не спать, а дежурить, вставать и двор обходить, и ждать, когда Аграфена Александровна придут-с, так как они вот уже несколько дней ее ждут, словно как помешанные.
Впрочем, встал он с постели не более как за четверть часа
до прихода Алеши; гости уже собрались в его келью раньше и ждали, пока он проснется, по твердому заверению отца Паисия, что «учитель встанет несомненно, чтоб еще раз побеседовать с милыми сердцу его, как
сам изрек и как
сам пообещал еще утром».
Обещанию же этому, да и всякому слову отходящего старца, отец Паисий веровал твердо,
до того, что если бы видел его и совсем уже без сознания и даже без дыхания, но имел бы его обещание, что еще раз восстанет и простится с ним, то не поверил бы, может быть, и
самой смерти, все ожидая, что умирающий очнется и исполнит обетованное.
Чудно это, отцы и учители, что, не быв столь похож на него лицом, а лишь несколько, Алексей казался мне
до того схожим с тем духовно, что много раз считал я его как бы прямо за того юношу, брата моего, пришедшего ко мне на конце пути моего таинственно, для некоего воспоминания и проникновения, так что даже удивлялся себе
самому и таковой странной мечте моей.
Кто же уверовал в народ Божий, тот узрит и святыню его, хотя бы и
сам не верил в нее
до того вовсе.
Всякая-то травка, всякая-то букашка, муравей, пчелка золотая, все-то
до изумления знают путь свой, не имея ума, тайну Божию свидетельствуют, беспрерывно совершают ее
сами, и, вижу я, разгорелось сердце милого юноши.
Вспоминаю с удивлением, что отомщение сие и гнев мой были мне
самому до крайности тяжелы и противны, потому что, имея характер легкий, не мог подолгу ни на кого сердиться, а потому как бы
сам искусственно разжигал себя и стал наконец безобразен и нелеп.
«То-то вот и есть, — отвечаю им, — это-то вот и удивительно, потому следовало бы мне повиниться, только что прибыли сюда, еще прежде ихнего выстрела, и не вводить их в великий и смертный грех, но
до того безобразно, говорю, мы
сами себя в свете устроили, что поступить так было почти и невозможно, ибо только после того, как я выдержал их выстрел в двенадцати шагах, слова мои могут что-нибудь теперь для них значить, а если бы
до выстрела, как прибыли сюда, то сказали бы просто: трус, пистолета испугался и нечего его слушать.
Как только я это сказал, расхохотались все
до единого: «Да ты б с
самого начала уведомил, ну теперь все и объясняется, монаха судить нельзя», — смеются, не унимаются, да и не насмешливо вовсе, а ласково так смеются, весело, полюбили меня вдруг все, даже
самые ярые обвинители, и потом весь-то этот месяц, пока отставка не вышла, точно на руках меня носят: «Ах ты, монах», — говорят.
Можете вы оказать мне, милостивый государь, таковую великую услугу?» — «Могу, говорю, с превеликим моим удовольствием и почту за особую честь», — говорю это ему, а
сам почти испугался,
до того он меня с первого разу тогда поразил.