Неточные совпадения
Федор Павлович узнал
о смерти своей супруги пьяный;
говорят, побежал по улице и начал кричать, в радости воздевая руки к небу: «Ныне отпущаеши», а по другим — плакал навзрыд как маленький ребенок, и до
того, что,
говорят, жалко даже было смотреть на него, несмотря на все к нему отвращение.
Впрочем,
о старшем, Иване, сообщу лишь
то, что он рос каким-то угрюмым и закрывшимся сам в себе отроком, далеко не робким, но как бы еще с десяти лет проникнувшим в
то, что растут они все-таки в чужой семье и на чужих милостях и что отец у них какой-то такой,
о котором даже и
говорить стыдно, и проч., и проч.
Статейки эти,
говорят, были так всегда любопытно и пикантно составлены, что быстро пошли в ход, и уж в этом одном молодой человек оказал все свое практическое и умственное превосходство над
тою многочисленною, вечно нуждающеюся и несчастною частью нашей учащейся молодежи обоего пола, которая в столицах, по обыкновению, с утра до ночи обивает пороги разных газет и журналов, не умея ничего лучше выдумать, кроме вечного повторения одной и
той же просьбы
о переводах с французского или
о переписке.
Чистые в душе и сердце мальчики, почти еще дети, очень часто любят
говорить в классах между собою и даже вслух про такие вещи, картины и образы,
о которых не всегда заговорят даже и солдаты, мало
того, солдаты-то многого не знают и не понимают из
того, что уже знакомо в этом роде столь юным еще детям нашего интеллигентного и высшего общества.
—
О, как вы
говорите, какие смелые и высшие слова, — вскричала мамаша. — Вы скажете и как будто пронзите. А между
тем счастие, счастие — где оно? Кто может сказать про себя, что он счастлив?
О, если уж вы были так добры, что допустили нас сегодня еще раз вас видеть,
то выслушайте всё, что я вам прошлый раз не договорила, не посмела сказать, всё, чем я так страдаю, и так давно, давно! Я страдаю, простите меня, я страдаю… — И она в каком-то горячем порывистом чувстве сложила пред ним руки.
Послушайте, вы целитель, вы знаток души человеческой; я, конечно, не смею претендовать на
то, чтобы вы мне совершенно верили, но уверяю вас самым великим словом, что я не из легкомыслия теперь
говорю, что мысль эта
о будущей загробной жизни до страдания волнует меня, до ужаса и испуга…
В мечтах я нередко,
говорит, доходил до страстных помыслов
о служении человечеству и, может быть, действительно пошел бы на крест за людей, если б это вдруг как-нибудь потребовалось, а между
тем я двух дней не в состоянии прожить ни с кем в одной комнате,
о чем знаю из опыта.
— Вы меня раздавили! Я теперь только, вот в это мгновение, как вы
говорили, поняла, что я действительно ждала только вашей похвалы моей искренности, когда вам рассказывала
о том, что не выдержу неблагодарности. Вы мне подсказали меня, вы уловили меня и мне же объяснили меня!
С
тех пор многие годы он ни разу
о своем ребенке не упомянул, да и Марфа Игнатьевна ни разу при нем про ребенка своего не вспоминала, а когда с кем случалось
говорить о своем «деточке»,
то говорила шепотом, хотя бы тут и не было Григория Васильевича.
Слушай: если два существа вдруг отрываются от всего земного и летят в необычайное, или по крайней мере один из них, и пред
тем, улетая или погибая, приходит к другому и
говорит: сделай мне
то и
то, такое,
о чем никогда никого не просят, но
о чем можно просить лишь на смертном одре, —
то неужели же
тот не исполнит… если друг, если брат?
А впрочем, что у кого болит,
тот о том и
говорит.
Он только что теперь обратил внимание, хотя Алеша рассказал все давеча зараз, и обиду и крик Катерины Ивановны: «Ваш брат подлец!» — Да, в самом деле, может быть, я и рассказал Грушеньке
о том «роковом дне», как
говорит Катя.
— То-то и есть, что не отдал, и тут целая история, — ответил Алеша, с своей стороны как бы именно более всего озабоченный
тем, что деньги не отдал, а между
тем Lise отлично заметила, что и он смотрит в сторону и тоже видимо старается
говорить о постороннем.
— Только он просил меня брату Дмитрию не сказывать
о том, что он
о нем
говорил, — прибавил Алеша.
— Да, настоящим русским вопросы
о том: есть ли Бог и есть ли бессмертие, или, как вот ты
говоришь, вопросы с другого конца, — конечно, первые вопросы и прежде всего, да так и надо, — проговорил Алеша, все с
тою же тихою и испытующею улыбкой вглядываясь в брата.
Во-вторых,
о больших я и потому еще
говорить не буду, что, кроме
того, что они отвратительны и любви не заслуживают, у них есть и возмездие: они съели яблоко и познали добро и зло и стали «яко бози».
Тут дело в
том только, что старику надо высказаться, что наконец за все девяносто лет он высказывается и
говорит вслух
то,
о чем все девяносто лет молчал.
«Ибо теперь только (
то есть он, конечно,
говорит про инквизицию) стало возможным помыслить в первый раз
о счастии людей.
Они
говорили и
о философских вопросах и даже
о том, почему светил свет в первый день, когда солнце, луна и звезды устроены были лишь на четвертый день, и как это понимать следует; но Иван Федорович скоро убедился, что дело вовсе не в солнце, луне и звездах, что солнце, луна и звезды предмет хотя и любопытный, но для Смердякова совершенно третьестепенный, и что ему надо чего-то совсем другого.
Замечу тут, что хотя
о поединке нашем все вслух тогда
говорили, но начальство это дело закрыло, ибо противник мой был генералу нашему близким родственником, а так как дело обошлось без крови, а как бы в шутку, да и я, наконец, в отставку подал,
то и повернули действительно в шутку.
— «Мне ли благословлять, — отвечаю ему, — инок я простой и смиренный, Бога
о них помолю, а
о тебе, Афанасий Павлович, и всегда, на всяк день, с
того самого дня, Бога молю, ибо с тебя,
говорю, все и вышло».
Говорят о пламени адском материальном: не исследую тайну сию и страшусь, но мыслю, что если б и был пламень материальный,
то воистину обрадовались бы ему, ибо, мечтаю так, в мучении материальном хоть на миг позабылась бы ими страшнейшая сего мука духовная.
— Сударыня, сударыня! — в каком-то беспокойном предчувствии прервал опять Дмитрий Федорович, — я весьма и весьма, может быть, последую вашему совету, умному совету вашему, сударыня, и отправлюсь, может быть, туда… на эти прииски… и еще раз приду к вам
говорить об этом… даже много раз… но теперь эти три тысячи, которые вы так великодушно…
О, они бы развязали меня, и если можно сегодня…
То есть, видите ли, у меня теперь ни часу, ни часу времени…
— Как вы смели, милостивый государь, как решились обеспокоить незнакомую вам даму в ее доме и в такой час… и явиться к ней
говорить о человеке, который здесь же, в этой самой гостиной, всего три часа
тому, приходил убить меня, стучал ногами и вышел как никто не выходит из порядочного дома.
В показаниях Петра Ильича одно обстоятельство между прочими произвело чрезвычайное впечатление на прокурора и следователя, а именно: догадка
о том, что Дмитрий Федорович непременно к рассвету застрелится, что он сам порешил это, сам
говорил об этом Петру Ильичу, пистолет зарядил при нем, записочку написал, в карман положил и проч., и проч.
О ревности своей
говорил он горячо и обширно и хоть и внутренно стыдясь
того, что выставляет свои интимнейшие чувства, так сказать, на «всеобщий позор», но видимо пересиливал стыд, чтобы быть правдивым.
Он рассказал, но мы уже приводить рассказа не будем. Рассказывал сухо, бегло.
О восторгах любви своей не
говорил вовсе. Рассказал, однако, как решимость застрелиться в нем прошла, «ввиду новых фактов». Он рассказывал, не мотивируя, не вдаваясь в подробности. Да и следователи не очень его на этот раз беспокоили: ясно было, что и для них не в
том состоит теперь главный пункт.
— Я сделал вам страшное признание, — мрачно заключил он. — Оцените же его, господа. Да мало
того, мало оценить, не оцените, а цените его, а если нет, если и это пройдет мимо ваших душ,
то тогда уже вы прямо не уважаете меня, господа, вот что я вам
говорю, и я умру от стыда, что признался таким, как вы!
О, я застрелюсь! Да я уже вижу, вижу, что вы мне не верите! Как, так вы и это хотите записывать? — вскричал он уже в испуге.
Он много наслышался
о нем от мальчиков, но до сих пор всегда наружно выказывал презрительно равнодушный вид, когда ему
о нем
говорили, даже «критиковал» Алешу, выслушивая
то, что
о нем ему передавали.
— Ох нет, я не смеюсь и вовсе не думаю, что вы мне налгали. Вот то-то и есть, что этого не думаю, потому что все это, увы, сущая правда! Ну скажите, а Пушкина-то вы читали, «Онегина»-то… Вот вы сейчас
говорили о Татьяне?
— Ты это про что? — как-то неопределенно глянул на него Митя, — ах, ты про суд! Ну, черт! Мы до сих пор все с тобой
о пустяках
говорили, вот все про этот суд, а я об самом главном с тобою молчал. Да, завтра суд, только я не про суд сказал, что пропала моя голова. Голова не пропала, а
то, что в голове сидело,
то пропало. Что ты на меня с такою критикой в лице смотришь?
Легко жить Ракитину: «Ты, —
говорит он мне сегодня, —
о расширении гражданских прав человека хлопочи лучше али хоть
о том, чтобы цена на говядину не возвысилась; этим проще и ближе человечеству любовь окажешь, чем философиями».
— Если ты хочешь со мной
о чем
говорить,
то перемени, пожалуйста,
тему, — сказал он вдруг.
Поговорив с Герценштубе и сообщив ему свое сомнение
о том, что Смердяков вовсе не кажется ему помешанным, а только слабым, он только вызвал у старика тоненькую улыбочку.
— Почему, почему я убийца?
О Боже! — не выдержал наконец Иван, забыв, что всё
о себе отложил под конец разговора. — Это все
та же Чермашня-то? Стой,
говори, зачем тебе было надо мое согласие, если уж ты принял Чермашню за согласие? Как ты теперь-то растолкуешь?
«Видели ли вы его сами — вы, столь многолетне приближенный к вашему барину человек?» Григорий ответил, что не видел, да и не слыхал
о таких деньгах вовсе ни от кого, «до самых
тех пор, как вот зачали теперь все
говорить».
Впечатление от высшего благородства его речи было-таки испорчено, и Фетюкович, провожая его глазами, как бы
говорил, указывая публике: «вот, дескать, каковы ваши благородные обвинители!» Помню, не прошло и тут без эпизода со стороны Мити: взбешенный тоном, с каким Ракитин выразился
о Грушеньке, он вдруг закричал со своего места: «Бернар!» Когда же председатель, по окончании всего опроса Ракитина, обратился к подсудимому: не желает ли он чего заметить со своей стороны,
то Митя зычно крикнул...
—
О, д-да, и я
то же
говорю, — упрямо подхватил он, — один ум хорошо, а два гораздо лучше. Но к нему другой с умом не пришел, а он и свой пустил… Как это, куда он его пустил? Это слово — куда он пустил свой ум, я забыл, — продолжал он, вертя рукой пред своими глазами, — ах да, шпацирен.
— Ну да, гулять, и я
то же
говорю. Вот ум его и пошел прогуливаться и пришел в такое глубокое место, в котором и потерял себя. А между
тем, это был благодарный и чувствительный юноша,
о, я очень помню его еще вот таким малюткой, брошенным у отца в задний двор, когда он бегал по земле без сапожек и с панталончиками на одной пуговке.
Но начал спрашивать и Фетюкович. На вопрос
о том: когда именно подсудимый
говорил ему, Алеше,
о своей ненависти к отцу и
о том, что он мог бы убить его, и что слышал ли он это от него, например, при последнем свидании пред катастрофой, Алеша, отвечая, вдруг как бы вздрогнул, как бы нечто только теперь припомнив и сообразив...
И Алеша с увлечением, видимо сам только что теперь внезапно попав на идею, припомнил, как в последнем свидании с Митей, вечером, у дерева, по дороге к монастырю, Митя, ударяя себя в грудь, «в верхнюю часть груди», несколько раз повторил ему, что у него есть средство восстановить свою честь, что средство это здесь, вот тут, на его груди… «Я подумал тогда, что он, ударяя себя в грудь,
говорил о своем сердце, — продолжал Алеша, —
о том, что в сердце своем мог бы отыскать силы, чтобы выйти из одного какого-то ужасного позора, который предстоял ему и
о котором он даже мне не смел признаться.
Я подхожу близко к
той катастрофе, которая, разразившись внезапно, действительно, может быть, погубила Митю. Ибо я уверен, да и все тоже, все юристы после так
говорили, что не явись этого эпизода, преступнику по крайней мере дали бы снисхождение. Но об этом сейчас. Два слова лишь прежде
о Грушеньке.
И уж конечно, Ипполит Кириллович увлекся, да и все это мало подходило к настоящему делу, не
говоря уже
о том, что вышло довольно неясно, но уж слишком захотелось высказаться чахоточному и озлобленному человеку хоть раз в своей жизни.
«Ну, а обложка денег, а разорванный на полу пакет?» Давеча, когда обвинитель,
говоря об этом пакете, изложил чрезвычайно тонкое соображение свое
о том, что оставить его на полу мог именно вор непривычный, именно такой, как Карамазов, а совсем уже не Смердяков, который бы ни за что не оставил на себя такую улику, — давеча, господа присяжные, я, слушая, вдруг почувствовал, что слышу что-то чрезвычайно знакомое.
«Господа присяжные заседатели, вы помните
ту страшную ночь,
о которой так много еще сегодня
говорили, когда сын, через забор, проник в дом отца и стал наконец лицом к лицу с своим, родившим его, врагом и обидчиком.
Если же выходил из задумчивости и начинал
говорить,
то заговаривал всегда как-то внезапно и непременно не
о том, что действительно ему надо было сказать.