Неточные совпадения
Начиная жизнеописание героя моего, Алексея Федоровича Карамазова, нахожусь
в некотором недоумении. А именно: хотя я и называю Алексея Федоровича моим героем, но, однако, сам знаю, что человек он отнюдь не великий, а посему и предвижу неизбежные вопросы вроде таковых: чем же замечателен ваш Алексей Федорович, что вы выбрали его своим героем? Что сделал он такого? Кому и чем известен? Почему я, читатель, должен тратить время на изучение фактов его
жизни?
Теперь же скажу об этом «помещике» (как его у нас называли, хотя он всю
жизнь совсем почти не жил
в своем поместье) лишь то, что это был странный тип, довольно часто, однако, встречающийся, именно тип человека не только дрянного и развратного, но вместе с тем и бестолкового, — но из таких, однако, бестолковых, которые умеют отлично обделывать свои имущественные делишки, и только, кажется, одни эти.
И
в то же время он все-таки всю
жизнь свою продолжал быть одним из бестолковейших сумасбродов по всему нашему уезду.
Факт этот истинный, и надо думать, что
в нашей русской
жизни,
в два или три последние поколения, таких или однородных с ним фактов происходило немало.
Федор Павлович мигом завел
в доме целый гарем и самое забубенное пьянство, а
в антрактах ездил чуть не по всей губернии и слезно жаловался всем и каждому на покинувшую его Аделаиду Ивановну, причем сообщал такие подробности, которые слишком бы стыдно было сообщать супругу о своей брачной
жизни.
Но действительно Федор Павлович всю
жизнь свою любил представляться, вдруг проиграть пред вами какую-нибудь неожиданную роль, и, главное, безо всякой иногда надобности, даже
в прямой ущерб себе, как
в настоящем, например, случае.
Случилось так, что, обжившись
в Париже, и он забыл о ребенке, особенно когда настала та самая февральская революция, столь поразившая его воображение и о которой он уже не мог забыть всю свою
жизнь.
Вообще судя, странно было, что молодой человек, столь ученый, столь гордый и осторожный на вид, вдруг явился
в такой безобразный дом, к такому отцу, который всю
жизнь его игнорировал, не знал его и не помнил, и хоть не дал бы, конечно, денег ни за что и ни
в каком случае, если бы сын у него попросил, но все же всю
жизнь боялся, что и сыновья, Иван и Алексей, тоже когда-нибудь придут да и попросят денег.
Да, уже с год как проживал он тогда
в нашем монастыре и, казалось, на всю
жизнь готовился
в нем затвориться.
Но людей он любил: он, казалось, всю
жизнь жил, совершенно веря
в людей, а между тем никто и никогда не считал его ни простячком, ни наивным человеком.
Что-то было
в нем, что говорило и внушало (да и всю
жизнь потом), что он не хочет быть судьей людей, что он не захочет взять на себя осуждения и ни за что не осудит.
Надо думать, что
в этот-то период своей
жизни он и развил
в себе особенное уменье сколачивать и выколачивать деньгу.
Прибавьте, что он был юноша отчасти уже нашего последнего времени, то есть честный по природе своей, требующий правды, ищущий ее и верующий
в нее, а уверовав, требующий немедленного участия
в ней всею силой души своей, требующий скорого подвига, с непременным желанием хотя бы всем пожертвовать для этого подвига, даже
жизнью.
Хотя, к несчастию, не понимают эти юноши, что жертва жизнию есть, может быть, самая легчайшая изо всех жертв во множестве таких случаев и что пожертвовать, например, из своей кипучей юностью
жизни пять-шесть лет на трудное, тяжелое учение, на науку, хотя бы для того только, чтобы удесятерить
в себе силы для служения той же правде и тому же подвигу, который излюбил и который предложил себе совершить, — такая жертва сплошь да рядом для многих из них почти совсем не по силам.
Этот искус, эту страшную школу
жизни обрекающий себя принимает добровольно
в надежде после долгого искуса победить себя, овладеть собою до того, чтобы мог наконец достичь, чрез послушание всей
жизни, уже совершенной свободы, то есть свободы от самого себя, избегнуть участи тех, которые всю
жизнь прожили, а себя
в себе не нашли.
Из монахов находились, даже и под самый конец
жизни старца, ненавистники и завистники его, но их становилось уже мало, и они молчали, хотя было
в их числе несколько весьма знаменитых и важных
в монастыре лиц, как например один из древнейших иноков, великий молчальник и необычайный постник.
Даже и нет никого дерзновеннее их
в царствии небесном: ты, Господи, даровал нам
жизнь, говорят они Богу, и только лишь мы узрели ее, как ты ее у нас и взял назад.
— Да, но долго ли бы я могла выжить
в такой
жизни? — горячо и почти как бы исступленно продолжала дама.
Если же вы и со мной теперь говорили столь искренно для того, чтобы, как теперь от меня, лишь похвалу получить за вашу правдивость, то, конечно, ни до чего не дойдете
в подвигах деятельной любви; так все и останется лишь
в мечтах ваших, и вся
жизнь мелькнет как призрак.
Впрочем, некоторая болезненность его лица
в настоящую минуту могла быть понятна: все знали или слышали о чрезвычайно тревожной и «кутящей»
жизни, которой он именно
в последнее время у нас предавался, равно как всем известно было и то необычайное раздражение, до которого он достиг
в ссорах со своим отцом из-за спорных денег.
Иван Федорович прибавил при этом
в скобках, что
в этом-то и состоит весь закон естественный, так что уничтожьте
в человечестве веру
в свое бессмертие,
в нем тотчас же иссякнет не только любовь, но и всякая живая сила, чтобы продолжать мировую
жизнь.
Есть у старых лгунов, всю
жизнь свою проактерствовавших, минуты, когда они до того зарисуются, что уже воистину дрожат и плачут от волнения, несмотря на то, что даже
в это самое мгновение (или секунду только спустя) могли бы сами шепнуть себе: «Ведь ты лжешь, старый бесстыдник, ведь ты актер и теперь, несмотря на весь твой „святой“ гнев и „святую“ минуту гнева».
— Много значил этот монастырек
в моей
жизни!
Опять нотабене. Никогда и ничего такого особенного не значил наш монастырь
в его
жизни, и никаких горьких слез не проливал он из-за него. Но он до того увлекся выделанными слезами своими, что на одно мгновение чуть было себе сам не поверил; даже заплакал было от умиления; но
в тот же миг почувствовал, что пора поворачивать оглобли назад. Игумен на злобную ложь его наклонил голову и опять внушительно произнес...
Жена его, Марфа Игнатьевна, несмотря на то что пред волей мужа беспрекословно всю
жизнь склонялась, ужасно приставала к нему, например, тотчас после освобождения крестьян, уйти от Федора Павловича
в Москву и там начать какую-нибудь торговлишку (у них водились кое-какие деньжонки); но Григорий решил тогда же и раз навсегда, что баба врет, «потому что всякая баба бесчестна», но что уходить им от прежнего господина не следует, каков бы он там сам ни был, «потому что это ихний таперича долг».
Он чувствовал это, и это было справедливо: хитрый и упрямый шут, Федор Павлович, очень твердого характера «
в некоторых вещах
жизни», как он сам выражался, бывал, к собственному удивлению своему, весьма даже слабоват характером
в некоторых других «вещах
жизни».
В некоторых вещах
жизни надо было держать ухо востро, и при этом тяжело было без верного человека, а Григорий был человек вернейший.
Ходила она всю
жизнь, и летом и зимой, босая и
в одной посконной рубашке.
И не женщины вообще он боялся
в ней: женщин он знал, конечно, мало, но все-таки всю
жизнь, с самого младенчества и до самого монастыря, только с ними одними и жил.
Душу Божьего творенья
Радость вечная поит,
Тайной силою броженья
Кубок
жизни пламенит;
Травку выманила к свету,
В солнцы хаос развила
И
в пространствах, звездочету
Неподвластных, разлила.
— А я насчет того-с, — заговорил вдруг громко и неожиданно Смердяков, — что если этого похвального солдата подвиг был и очень велик-с, то никакого опять-таки, по-моему, не было бы греха и
в том, если б и отказаться при этой случайности от Христова примерно имени и от собственного крещения своего, чтобы спасти тем самым свою
жизнь для добрых дел, коими
в течение лет и искупить малодушие.
— Ничего, брат… я так с испугу. Ах, Дмитрий! Давеча эта кровь отца… — Алеша заплакал, ему давно хотелось заплакать, теперь у него вдруг как бы что-то порвалось
в душе. — Ты чуть не убил его… проклял его… и вот теперь… сейчас… ты шутишь шутки… «кошелек или
жизнь»!
Я вас избрала сердцем моим, чтобы с вами соединиться, а
в старости кончить вместе нашу
жизнь.
— Подождите, милая Катерина Осиповна, я не сказала главного, не сказала окончательного, что решила
в эту ночь. Я чувствую, что, может быть, решение мое ужасно — для меня, но предчувствую, что я уже не переменю его ни за что, ни за что, во всю
жизнь мою, так и будет. Мой милый, мой добрый, мой всегдашний и великодушный советник и глубокий сердцеведец и единственный друг мой, какого я только имею
в мире, Иван Федорович, одобряет меня во всем и хвалит мое решение… Он его знает.
— То есть не то чтоб я таскалась за ним, попадалась ему поминутно на глаза, мучила его — о нет, я уеду
в другой город, куда хотите, но я всю
жизнь, всю
жизнь мою буду следить за ним не уставая.
Я обращусь лишь
в средство для его счастия (или как это сказать),
в инструмент,
в машину для его счастия, и это на всю
жизнь, на всю
жизнь, и чтоб он видел это впредь всю
жизнь свою!
Ваша
жизнь, Катерина Ивановна, будет проходить теперь
в страдальческом созерцании собственных чувств, собственного подвига и собственного горя, но впоследствии страдание это смягчится, и
жизнь ваша обратится уже
в сладкое созерцание раз навсегда исполненного твердого и гордого замысла, действительно
в своем роде гордого, во всяком случае отчаянного, но побежденного вами, и это сознание доставит вам наконец самое полное удовлетворение и примирит вас со всем остальным…
— Николай Ильич Снегирев-с, русской пехоты бывший штабс-капитан-с, хоть и посрамленный своими пороками, но все же штабс-капитан. Скорее бы надо сказать: штабс-капитан Словоерсов, а не Снегирев, ибо лишь со второй половины
жизни стал говорить словоерсами. Словоерс приобретается
в унижении.
— Видит Бог, невольно. Все не говорил, целую
жизнь не говорил словоерсами, вдруг упал и встал с словоерсами. Это делается высшею силой. Вижу, что интересуетесь современными вопросами. Чем, однако, мог возбудить столь любопытства, ибо живу
в обстановке, невозможной для гостеприимства.
Богатым где: те всю
жизнь такой глубины не исследуют, а мой Илюшка
в ту самую минуту на площади-то-с, как руки-то его целовал,
в ту самую минуту всю истину произошел-с.
Так знайте, что и я, напротив, не только
в самом главном подчиняться готова, но и во всем уступлю вам и вам теперь же клятву
в этом даю — во всем и на всю
жизнь, — вскричала пламенно Lise, — и это со счастием, со счастием!
«Пусть благодетель мой умрет без меня, но по крайней мере я не буду укорять себя всю
жизнь, что, может быть, мог бы что спасти и не спас, прошел мимо, торопился
в свой дом.
Сколько ни стараться
Стану удаляться,
Жизнью наслажда-а-аться
И
в столице жить!
Не буду тужить.
Совсем не буду тужить,
Совсем даже не намерен тужить!
Я спрашивал себя много раз: есть ли
в мире такое отчаяние, чтобы победило во мне эту исступленную и неприличную, может быть, жажду
жизни, и решил, что, кажется, нет такого, то есть опять-таки до тридцати этих лет, а там уж сам не захочу, мне так кажется.
Черта-то она отчасти карамазовская, это правда, жажда-то эта
жизни, несмотря ни на что,
в тебе она тоже непременно сидит, но почему ж она подлая?
Дорогие там лежат покойники, каждый камень над ними гласит о такой горячей минувшей
жизни, о такой страстной вере
в свой подвиг,
в свою истину,
в свою борьбу и
в свою науку, что я, знаю заранее, паду на землю и буду целовать эти камни и плакать над ними, —
в то же время убежденный всем сердцем моим, что все это давно уже кладбище, и никак не более.
Всю
жизнь прежде не знали друг друга, а выйдут из трактира, сорок лет опять не будут знать друг друга, ну и что ж, о чем они будут рассуждать, пока поймали минутку
в трактире-то?
Итак, принимаю Бога, и не только с охотой, но, мало того, принимаю и премудрость его, и цель его, нам совершенно уж неизвестные, верую
в порядок,
в смысл
жизни, верую
в вечную гармонию,
в которой мы будто бы все сольемся, верую
в Слово, к которому стремится вселенная и которое само «бе к Богу» и которое есть само Бог, ну и прочее и прочее, и так далее
в бесконечность.
Был тогда
в начале столетия один генерал, генерал со связями большими и богатейший помещик, но из таких (правда, и тогда уже, кажется, очень немногих), которые, удаляясь на покой со службы, чуть-чуть не бывали уверены, что выслужили себе право на
жизнь и смерть своих подданных.
Так ли создана природа человеческая, чтоб отвергнуть чудо и
в такие страшные моменты
жизни, моменты самых страшных основных и мучительных душевных вопросов своих оставаться лишь со свободным решением сердца?