Неточные совпадения
Когда он лег и уснул, мать осторожно встала со своей постели и тихо подошла
к нему. Павел лежал кверху грудью, и на белой подушке четко рисовалось его смуглое, упрямое и строгое лицо. Прижав руки
к груди, мать, босая и в одной рубашке, стояла у его постели, губы ее беззвучно двигались, а из глаз медленно и ровно одна за
другой текли большие мутные слезы.
Человек медленно снял меховую куртку, поднял одну ногу, смахнул шапкой снег с сапога, потом то же сделал с
другой ногой, бросил шапку в угол и, качаясь на длинных ногах, пошел в комнату. Подошел
к стулу, осмотрел его, как бы убеждаясь в прочности, наконец сел и, прикрыв рот рукой, зевнул. Голова у него была правильно круглая и гладко острижена, бритые щеки и длинные усы концами вниз. Внимательно осмотрев комнату большими выпуклыми глазами серого цвета, он положил ногу на ногу и, качаясь на стуле, спросил...
— В городе жил около года, а теперь перешел
к вам на фабрику, месяц тому назад. Здесь людей хороших нашел, — сына вашего и
других. Здесь — поживу! — говорил он, дергая усы.
Дни скользили один за
другим, как бусы четок, слагаясь в недели, месяцы. Каждую субботу
к Павлу приходили товарищи, каждое собрание являлось ступенью длинной пологой лестницы, — она вела куда-то вдаль, медленно поднимая людей.
Матери казалось, что он прибыл откуда-то издалека, из
другого царства, там все живут честной и легкой жизнью, а здесь — все чужое ему, он не может привыкнуть
к этой жизни, принять ее как необходимую, она не нравится ему и возбуждает в нем спокойное, упрямое желание перестроить все на свой лад.
— Нам нужна газета! — часто говорил Павел. Жизнь становилась торопливой и лихорадочной, люди все быстрее перебегали от одной книги
к другой, точно пчелы с цветка на цветок.
У постели матери появился слободской полицейский Федякин и, приложив одну руку
к фуражке, а
другою указывая в лицо матери, сказал, сделав страшные глаза...
Павел был болен в субботу, когда вывесили объявление директора о сборе копейки; он не работал и не знал ничего об этом. На
другой день, после обедни,
к нему пришли благообразный старик, литейщик Сизов, высокий и злой слесарь Махотин и рассказали ему о решении директора.
Они стояли
друг против
друга и, осыпая один
другого вопросами, смеялись. Сашенька, улыбаясь, посмотрела на них и стала заваривать чай. Стук посуды возвратил мать
к настоящему.
— Нечистая она, наша бабья любовь!.. Любим мы то, что нам надо. А вот смотрю я на вас, — о матери вы тоскуете, — зачем она вам? И все
другие люди за народ страдают, в тюрьмы идут и в Сибирь, умирают… Девушки молодые ходят ночью, одни, по грязи, по снегу, в дождик, — идут семь верст из города
к нам. Кто их гонит, кто толкает? Любят они! Вот они — чисто любят! Веруют! Веруют, Андрюша! А я — не умею так! Я люблю свое, близкое!
— Те, которые близко подошли
к нам, они, может, сами ничего не знают. Они верят — так надо! А может — за ними
другие есть, которым — лишь бы выгода была? Человек против себя зря не пойдет…
Они медленно пошли плечо
к плечу в кухню и, не глядя
друг на
друга, перекидывались краткими словами.
Мать прислушивалась
к спору и понимала, что Павел не любит крестьян, а хохол заступается за них, доказывая, что и мужиков добру учить надо. Она больше понимала Андрея, и он казался ей правым, но всякий раз, когда он говорил Павлу что-нибудь, она, насторожась и задерживая дыхание, ждала ответа сына, чтобы скорее узнать, — не обидел ли его хохол? Но они кричали
друг на
друга не обижаясь.
— Не тронь ты меня! — тоскливо крикнула она, прижимая его голову
к своей груди. — Не говори ничего! Господь с тобой, — твоя жизнь — твое дело! Но — не задевай сердца! Разве может мать не жалеть? Не может… Всех жалко мне! Все вы — родные, все — достойные! И кто пожалеет вас, кроме меня?.. Ты идешь, за тобой —
другие, все бросили, пошли… Паша!
Одной рукой сжимая его руку, он положил
другую на плечо хохла, как бы желая остановить дрожь в его высоком теле. Хохол наклонил
к ним голову и тихо, прерывисто заговорил...
И народ бежал встречу красному знамени, он что-то кричал, сливался с толпой и шел с нею обратно, и крики его гасли в звуках песни — той песни, которую дома пели тише
других, — на улице она текла ровно, прямо, со страшной силой. В ней звучало железное мужество, и, призывая людей в далекую дорогу
к будущему, она честно говорила о тяжестях пути. В ее большом спокойном пламени плавился темный шлак пережитого, тяжелый ком привычных чувств и сгорала в пепел проклятая боязнь нового…
Казалось, в воздухе поет огромная медная труба, поет и будит людей, вызывая в одной груди готовность
к бою, в
другой — неясную радость, предчувствие чего-то нового, жгучее любопытство, там — возбуждая смутный трепет надежд, здесь — открывая выход едкому потоку годами накопленной злобы. Все заглядывали вперед, где качалось и реяло в воздухе красное знамя.
Голос Павла звучал твердо, слова звенели в воздухе четко и ясно, но толпа разваливалась, люди один за
другим отходили вправо и влево
к домам, прислонялись
к заборам. Теперь толпа имела форму клина, острием ее был Павел, и над его головой красно горело знамя рабочего народа. И еще толпа походила на черную птицу — широко раскинув свои крылья, она насторожилась, готовая подняться и лететь, а Павел был ее клювом…
Она собралась
к нему на четвертый день после его посещения. Когда телега с двумя ее сундуками выехала из слободки в поле, она, обернувшись назад, вдруг почувствовала, что навсегда бросает место, где прошла темная и тяжелая полоса ее жизни, где началась
другая, — полная нового горя и радости, быстро поглощавшая дни.
На земле, черной от копоти, огромным темно-красным пауком раскинулась фабрика, подняв высоко в небо свои трубы.
К ней прижимались одноэтажные домики рабочих. Серые, приплюснутые, они толпились тесной кучкой на краю болота и жалобно смотрели
друг на
друга маленькими тусклыми окнами. Над ними поднималась церковь, тоже темно-красная, под цвет фабрики, колокольня ее была ниже фабричных труб.
Другой раз она приехала в чужой город
к своим знакомым и, когда уже шла по лестнице в их квартиру, заметила, что у них обыск.
Ефим принес горшок молока, взял со стола чашку, сполоснул водой и, налив в нее молоко, подвинул
к Софье, внимательно слушая рассказ матери. Он двигался и делал все бесшумно, осторожно. Когда мать кончила свой краткий рассказ — все молчали с минуту, не глядя
друг на
друга. Игнат, сидя за столом, рисовал ногтем на досках какой-то узор, Ефим стоял сзади Рыбина, облокотясь на его плечо, Яков, прислонясь
к стволу дерева, сложил на груди руки и опустил голову. Софья исподлобья оглядывала мужиков…
Человек видел свои желания и думы в далеком, занавешенном темной, кровавой завесой прошлом, среди неведомых ему иноплеменников, и внутренне, — умом и сердцем, — приобщался
к миру, видя в нем
друзей, которые давно уже единомышленно и твердо решили добиться на земле правды, освятили свое решение неисчислимыми страданиями, пролили реки крови своей ради торжества жизни новой, светлой и радостной.
Но слишком часто она видела, что все эти люди как будто нарочно подогревают
друг друга и горячатся напоказ, точно каждый из них хочет доказать товарищам, что для него правда ближе и дороже, чем для них, а
другие обижались на это и, в свою очередь доказывая близость
к правде, начинали спорить резко, грубо. Каждый хотел вскочить выше
другого, казалось ей, и это вызывало у нее тревожную грусть. Она двигала бровью и, глядя на всех умоляющими глазами, думала...
По картинкам, изображавшим Христа, по рассказам о нем она знала, что он,
друг бедных, одевался просто, а в церквах, куда беднота приходила
к нему за утешением, она видела его закованным в наглое золото и шелк, брезгливо шелестевший при виде нищеты.
И ей казалось, что сам Христос, которого она всегда любила смутной любовью — сложным чувством, где страх был тесно связан с надеждой и умиление с печалью, — Христос теперь стал ближе
к ней и был уже иным — выше и виднее для нее, радостнее и светлее лицом, — точно он, в самом деле, воскресал для жизни, омытый и оживленный горячею кровью, которую люди щедро пролили во имя его, целомудренно не возглашая имени несчастного
друга людей.
— Направляюсь
к праотцам,
друг мой. Людмила Васильевна, сей муж ушел из тюрьмы без разрешения начальства, дерзкий! Прежде всего накормите его, потом спрячьте куда-нибудь.
— Все, кому трудно живется, кого давит нужда и беззаконие, одолели богатые и прислужники их, — все, весь народ должен идти встречу людям, которые за него в тюрьмах погибают, на смертные муки идут. Без корысти объяснят они, где лежит путь
к счастью для всех людей, без обмана скажут — трудный путь — и насильно никого не поведут за собой, но как встанешь рядом с ними — не уйдешь от них никогда, видишь — правильно все, эта дорога, а — не
другая!
За стеною тюрьмы сухо хлопнуло что-то, — был слышен тонкий звон разбитого стекла. Солдат, упираясь ногами в землю, тянул
к себе лошадь,
другой, приложив ко рту кулак, что-то кричал по направлению тюрьмы и, крикнув, поворачивал туда голову боком, подставляя ухо.
К их беседе прислушивался Мазин, оживленный и подвижный более
других, Самойлов что-то порою говорил Ивану Гусеву, и мать видела, что каждый раз Иван, незаметно отталкивая товарища локтем, едва сдерживает смех, лицо у него краснеет, щеки надуваются, он наклоняет голову.
Судьи зашевелились тяжело и беспокойно. Предводитель дворянства что-то прошептал судье с ленивым лицом, тот кивнул головой и обратился
к старичку, а с
другой стороны в то же время ему говорил в ухо больной судья. Качаясь в кресле вправо и влево, старичок что-то сказал Павлу, но голос его утонул в ровном и широком потоке речи Власова.
Отцы и матери смотрели на детей со смутным чувством, где недоверие
к молодости, привычное сознание своего превосходства над детьми странно сливалось с
другим чувством, близким уважению
к ним, и печальная, безотвязная дума, как теперь жить, притуплялась о любопытство, возбужденное юностью, которая смело и бесстрашно говорит о возможности
другой, хорошей жизни.
Говоря, он крепко растер озябшие руки и, подойдя
к столу, начал поспешно выдвигать ящики, выбирая из них бумаги, одни рвал,
другие откладывал в сторону, озабоченный и растрепанный.
— Когда они придут ко мне — я буду стрелять в них! — негромко и решительно проговорила она, выслушав рассказ матери. — Я имею право защищаться от насилия, и я должна бороться с ним, если
других призываю
к этому.
Он поставил чемодан около нее на лавку, быстро вынул папиросу, закурил ее и, приподняв шапку, молча ушел
к другой двери. Мать погладила рукой холодную кожу чемодана, облокотилась на него и, довольная, начала рассматривать публику. Через минуту она встала и пошла на
другую скамью, ближе
к выходу на перрон. Чемодан она легко держала в руке, он был невелик, и шла, подняв голову, рассматривая лица, мелькавшие перед нею.
Она не торопясь подошла
к лавке и села, осторожно, медленно, точно боясь что-то порвать в себе. Память, разбуженная острым предчувствием беды, дважды поставила перед нею этого человека — один раз в поле, за городом после побега Рыбина,
другой — в суде. Там рядом с ним стоял тот околодочный, которому она ложно указала путь Рыбина. Ее знали, за нею следили — это было ясно.
Шпион подозвал сторожа и что-то шептал ему, указывая на нее глазами. Сторож оглядывал его и пятился назад. Подошел
другой сторож, прислушался, нахмурил брови. Он был старик, крупный, седой, небритый. Вот он кивнул шпиону головой и пошел
к лавке, где сидела мать, а шпион быстро исчез куда-то.