Неточные совпадения
Но чаще Клим, слушая отца, удивлялся: как он забыл о том, что
помнит отец? Нет, отец
не выдумал, ведь и мама тоже говорит, что в нем, Климе, много необыкновенного, она даже объясняет, отчего это явилось.
— Хи, хи, — захлебывался Дронов. — Наврал он на Невского, — святой с татарами дружиться
не станет, шалишь! Оттого и
помнить не велел, что наврал. Хорош учитель: учит, а
помнить не велит.
Клим
не спрашивал, зачем он делает это, он вообще предпочитал наблюдать, а
не выспрашивать,
помня неудачные попытки Дронова и меткие слова Варавки...
— Ты в бабью любовь —
не верь. Ты
помни, что баба
не душой, а телом любит. Бабы — хитрые, ух! Злые. Они даже и друг друга
не любят, погляди-ко на улице, как они злобно да завистно глядят одна на другую, это — от жадности все: каждая злится, что, кроме ее, еще другие на земле живут.
Не все эти изречения нравились Климу, многие из них были органически неприемлемы для него. Но он честно старался
помнить все, что говорил Томилин в такт шарканью своих войлочных туфель, а иногда босых подошв.
— Вы
помните Лидию Варавку? — спросил Клим. Туробоев ответил
не сразу и глядя на дым своей папиросы...
— Я — читала, —
не сразу отозвалась девушка. — Но, видите ли: слишком обнаженные слова
не доходят до моей души.
Помните у Тютчева: «Мысль изреченная есть ложь». Для меня Метерлинк более философ, чем этот грубый и злой немец. Пропетое слово глубже, значительней сказанного. Согласитесь, что только величайшее искусство — музыка — способна коснуться глубин души.
Помню, как это было странно: приехала я домой, а мамы — нет, отец —
не тот.
—
Не кокетничай, — посоветовал Макаров, а косоглазый крепко
мял руку Самгина, говоря с усмешечкой на суздальском лице...
На лице, сильно похудевшем, сердито шевелился красный, распухший носик, раздраженно поблескивали глаза, они стали светлее, холодней и уже
не так судорожно бегали, как это
помнил Клим.
Как будто в голове, в груди его вдруг тихо вспыхнули, но
не горят, а медленно истлевают человеческие способности думать и говорить, способность
помнить.
— Когда я слушаю споры, у меня возникает несколько обидное впечатление; мы, русские люди,
не умеем владеть умом. У нас
не человек управляет своей мыслью, а она порабощает его. Вы
помните, Самгин, Кутузов называл наши споры «парадом парадоксов»?
В голове еще шумел молитвенный шепот баб, мешая думать, но
не мешая
помнить обо всем, что он видел и слышал. Молебен кончился. Уродливо длинный и тонкий седобородый старик с желтым лицом и безволосой головой в форме тыквы, сбросив с плеч своих поддевку, трижды перекрестился, глядя в небо, встал на колени перед колоколом и, троекратно облобызав край, пошел на коленях вокруг него, крестясь и прикладываясь к изображениям святых.
Он
не забыл о том чувстве, с которым обнимал ноги Лидии, но
помнил это как сновидение.
Не много дней прошло с того момента, но он уже
не один раз спрашивал себя: что заставило его встать на колени именно пред нею? И этот вопрос будил в нем сомнения в действительной силе чувства, которым он так возгордился несколько дней тому назад.
— Ты все-таки
помни, что я тебя люблю. Это
не налагает на тебя никаких обязательств, но это глубоко и серьезно.
— И был момент, когда во мне что-то умерло, погибло. Какие-то надежды. Я —
не знаю. Потом — презрение к себе.
Не жалость. Нет, презрение. От этого я плакала,
помнишь?
— Революции у нас делают
не Рылеевы и Пестели,
не Петрашевские и Желябовы, а Болотниковы, Разины и Пугачевы — вот что необходимо
помнить.
Самгин оглядывался, пытаясь понять: как он подбежал столь близко,
не желая этого? Он
помнил, что, когда Иноков бросился вперед, он побежал
не за ним, а в сторону.
— Народ тихий, наивный, мягкий, как воск, — перечислил он достоинства корейцев,
помял мундштук папиросы толстыми и, должно быть, жесткими губами, затем убежденно, вызывающе сказал: — И вовсе
не нуждается в европейской культуре.
Дальнейшую беседу с ротмистром Клим
не любил вспоминать, постарался забыть ее.
Помнил он только дружеский совет чернобородого жандарма с больными глазами...
Бесконечную речь его пресек Диомидов, внезапно и бесшумно появившийся в дверях, он
мял в руках шапку, оглядываясь так, точно попал в незнакомое место и
не узнает людей. Маракуев очень, но явно фальшиво обрадовался, зашумел, а Дьякон, посмотрев на Диомидова через плечо, произнес, как бы ставя точку...
— Кстати, о девочках, — болтал Тагильский, сняв шляпу, обмахивая ею лицо свое. — На днях я был в компании с товарищем прокурора — Кучиным, Кичиным?
Помните керосиновый скандал с девицей Ветровой, — сожгла себя в тюрьме, — скандал, из которого пытались сделать историю? Этому Кичину приписывалось неосторожное обращение с Ветровой, но, кажется, это чепуха, он —
не ветреник.
—
Не провожал, а открыл дверь, — поправила она. — Да, я это
помню. Я ночевала у знакомых, и мне нужно было рано встать. Это — мои друзья, — сказала она, облизав губы. — К сожалению, они переехали в провинцию. Так это вас вели? Я
не узнала… Вижу — ведут студента, это довольно обычный случай…
— Красиво сидит, — шептала Варвара. — Знаешь, кого я встретила в школе? Дунаева, рабочий, такой веселый,
помнишь? Он там сторож или что-то в этом роде.
Не узнал меня, но это он — нарочно.
Дальше он доказывал, что, конечно, Толстой — прав: студенческое движение — щель, сквозь которую большие дела
не пролезут, как бы усердно ни пытались протиснуть их либералы. «Однако и юношеское буйство, и тихий ропот отцов, и умиротворяющая деятельность Зубатова, и многое другое — все это ручейки незначительные, но следует
помнить, что маленькие речушки, вытекая из болот, создали Волгу, Днепр и другие весьма мощные реки. И то, что совершается в университетах,
не совсем бесполезно для фабрик».
Дома он расслабленно свалился на диван. Варвара куда-то ушла, в комнатах было напряженно тихо, а в голове гудели десятки голосов. Самгин пытался вспомнить слова своей речи, но память
не подсказывала их. Однако он
помнил, что кричал
не своим голосом и
не свои слова.
Он стал осторожно рассказывать дальше, желая сказать только то, что
помнил; он
не хотел сочинять, но как-то само собою выходило, что им была сказана резкая речь.
—
Помните — Христос-то: «В руце твоя предаю дух мой», — а
не душу.
—
Помнишь — Туробоев сказал, что царь — человек, которому вся жизнь
не по душе, и он себя насилует, подчиняясь ей?
Он
помнил, что впервые эта мысль явилась у него, в Петербурге, вслед за письмом Никоновой, и был уверен: явилась
не потому, что он испугался чего-то.
— Мухи никого
не боятся… Мухи у тебя в бороде жили,
помнишь — летом?
— Пожалуй, я его… понимаю! Когда меня выгнали из гимназии, мне очень хотелось убить Ржигу, —
помните? — инспектор. Да. И после нередко хотелось… того или другого. Я —
не злой, но бывают припадки ненависти к людям. Мучительно это…
— Я — оптимист. В России это самое лучшее — быть оптимистом, этому нас учит вся история.
Не надо нервничать, как евреи. Ну, пусть немножко пошумят, поозорничают. Потом их будут пороть.
Помните, как Оболенский в Харькове, в Полтаве порол?
Он неясно
помнил, как очутился в доме Лютова, где пили кофе, сумасшедше плясали, пели, а потом он ушел спать, но
не успел еще раздеться, явилась Дуняша с коньяком и зельтерской, потом он раздевал ее, обжигая пальцы о раскаленное, тающее тело.
— Вот с этого места я тебя
не понимаю, так же как себя, — сказал Макаров тихо и задумчиво. — Тебя, пожалуй, я больше
не понимаю. Ты — с ними, но — на них
не похож, — продолжал Макаров,
не глядя на него. — Я думаю, что мы оба покорнейшие слуги, но — чьи? Вот что я хотел бы понять. Мне роль покорнейшего слуги претит.
Помнишь, когда мы, гимназисты, бывали у писателя Катина — народника? Еще тогда понял я, что
не могу быть покорнейшим слугой. А затем, постепенно, все-таки…
«Кого же защищают?» — догадывался Самгин. Среди защитников он узнал угрюмого водопроводчика, который нередко работал у Варвары, студента — сына свахи, домовладелицы Успенской, и, кроме племянника акушерки, еще двух студентов, — он
помнил их гимназистами. Преобладала молодежь, очевидно — ремесленники, но было человек пять бородатых,
не считая дворника Николая. У одного из бородатых из-под нахлобученного картуза торчали седоватые космы волос, а уши — заткнуты ватой.
— Ага, —
помню, старик-аграрник, да-да! Убили? Гм…
Не церемонятся. Вчера сестренка попала — поколотили ее. — Гогин говорил торопливо, рассеянно, но вдруг сердито добавил: — И — за дело,
не кокетничай храбростью,
не дури!..
— Ну, а — Дмитрий? — спрашивала Марина. —
Не знаешь? Вот как. Да, да, Туробоева застрелили. Довертелся, — равнодушно прибавила она. — Нехаеву-то
помнишь?
— Я здесь с утра до вечера, а нередко и ночую; в доме у меня — пустовато, да и грусти много, — говорила Марина тоном старого доверчивого друга, но Самгин,
помня, какой грубой, напористой была она, —
не верил ей.
— Дети? — испуганно повторила Дуняша. — Вот уж
не могу вообразить, что у меня — дети! Ужасно неловко было бы мне с ними. Я очень хорошо
помню, какая была маленькой. Стыдно было бы мне… про себя даже совсем нельзя рассказать детям, а они ведь спросят!
Он шагал мимо нее, рисуя пред собою картину цинической расправы с нею, готовясь схватить ее,
мять, причинить ей боль, заставить плакать, стонать; он уже
не слышал, что говорит Дуняша, а смотрел на ее почти открытые груди и знал, что вот сейчас…
Не желая видеть Дуняшу, он зашел в ресторан, пообедал там, долго сидел за кофе, курил и рассматривал, обдумывал Марину, но понятнее для себя
не увидел ее. Дома он нашел письмо Дуняши, — она извещала, что едет — петь на фабрику посуды, возвратится через день. В уголке письма было очень мелко приписано: «Рядом с тобой живет подозрительный, и к нему приходил Судаков.
Помнишь Судакова?»
— Ради ее именно я решила жить здесь, — этим все сказано! — торжественно ответила Лидия. — Она и нашла мне этот дом, — уютный,
не правда ли? И всю обстановку, все такое солидное, спокойное. Я
не выношу новых вещей, — они, по ночам, трещат. Я люблю тишину.
Помнишь Диомидова? «Человек приближается к себе самому только в совершенной тишине». Ты ничего
не знаешь о Диомидове?
— Устала я и говорю, может быть, грубо, нескладно, но я говорю с хорошим чувством к тебе. Тебя —
не первого такого вижу я, много таких людей встречала. Супруг мой очень преклонялся пред людями, которые стремятся преобразить жизнь, я тоже неравнодушна к ним. Я — баба, —
помнишь, я сказала: богородица всех религий? Мне верующие приятны, даже если у них религия без бога.
— Ты бы мизантропию-то свою разбавил чем-нибудь, Тимон Афинский! Смотри, — жандармы отлично
помнят прошлое, а — как они успокоят, ежели
не искоренят? Следовало бы тебе чаще выходить на люди.
—
Не узнаете? — негромко, но очень настойчиво спросил человек, придерживая Самгина за рукав пальто, когда тот шагнул вперед. — А
помните студента Маракуева? Дунаева? Я — Вараксин.
— Жулик, — сказала она, кушая мармелад. — Это я
не о философе, а о том, кто писал отчет.
Помнишь: на Дуняшином концерте щеголь ораторствовал, сынок уездного предводителя дворянства? Это — он. Перекрасился октябристом. Газету они покупают, кажется, уже и купили. У либералов денег нет. Теперь столыпинскую философию проповедовать будут: «Сначала — успокоение, потом — реформы».
— Ты «Размышления Якова Тобольского», иначе — Уральца,
не читал?
Помнишь, — рукопись, которую в Самаре купил.
Не читал? Ну — конечно. Возьми, прочитай! Сам-то Уралец размышляет плохо, но он изложил учение Татариновой, — была такая монтанка, основательница секты купидонов…
Того, что было сказано Безбедовым о Марине, Самгин
не хотел
помнить, но —
помнил.