Неточные совпадения
Из рассказов отца, матери, бабушки гостям Клим узнал о
себе немало удивительного и важного: оказалось, что он, будучи еще совсем маленьким, заметно отличался от своих сверстников.
Но никто не мог переспорить отца,
из его вкусных губ слова сыпались так быстро и обильно, что Клим уже знал: сейчас дед отмахнется палкой, выпрямится, большой, как лошадь в цирке, вставшая на задние ноги, и пойдет к
себе, а отец крикнет вслед ему...
— Летом заведу
себе хороших врагов
из приютских мальчиков или
из иконописной мастерской и стану сражаться с ними, а от вас — уйду…
Иногда Клим испытывал желание возразить девочке, поспорить с нею, но не решался на это, боясь, что Лида рассердится. Находя ее самой интересной
из всех знакомых девочек, он гордился тем, что Лидия относится к нему лучше, чем другие дети. И когда Лида вдруг капризно изменяла ему, приглашая в тарантас Любовь Сомову, Клим чувствовал
себя обиженным, покинутым и ревновал до злых слез.
Игорь и Борис скоро стали друзьями, хотя постоянно спорили, ссорились и каждый
из них упрямо, не щадя
себя, старался показывать, что он смелее, сильнее товарища.
Были минуты, когда Дронов внезапно расцветал и становился непохож сам на
себя. Им овладевала задумчивость, он весь вытягивался, выпрямлялся и мягким голосом тихо рассказывал Климу удивительные полусны, полусказки. Рассказывал, что
из колодца в углу двора вылез огромный, но легкий и прозрачный, как тень, человек, перешагнул через ворота, пошел по улице, и, когда проходил мимо колокольни, она, потемнев, покачнулась вправо и влево, как тонкое дерево под ударом ветра.
События в доме, отвлекая Клима от усвоения школьной науки, не так сильно волновали его, как тревожила гимназия, где он не находил
себе достойного места. Он различал в классе три группы: десяток мальчиков, которые и учились и вели
себя образцово; затем злых и неугомонных шалунов, среди них некоторые, как Дронов, учились тоже отлично; третья группа слагалась
из бедненьких, худосочных мальчиков, запуганных и робких,
из неудачников, осмеянных всем классом. Дронов говорил Климу...
— Одной
из таких истин служит Дарвинова теория борьбы за жизнь, — помнишь, я тебе и Дронову рассказывал о Дарвине? Теория эта устанавливает неизбежность зла и вражды на земле. Это, брат, самая удачная попытка человека совершенно оправдать
себя. Да… Помнишь жену доктора Сомова? Она ненавидела Дарвина до безумия. Допустимо, что именно ненависть, возвышенная до безумия, и создает всеобъемлющую истину…
Похолодев от испуга, Клим стоял на лестнице, у него щекотало в горле, слезы выкатывались
из глаз, ему захотелось убежать в сад, на двор, спрятаться; он подошел к двери крыльца, — ветер кропил дверь осенним дождем. Он постучал в дверь кулаком, поцарапал ее ногтем, ощущая, что в груди что-то сломилось, исчезло, опустошив его. Когда, пересилив
себя, он вошел в столовую, там уже танцевали кадриль, он отказался танцевать, подставил к роялю стул и стал играть кадриль в четыре руки с Таней.
А Варавка, играя
собою, бросал гибкое тело свое
из стороны в сторону судорожно, как пьяный, но всегда так, точно каждое движение его, каждый прыжок были заранее безошибочно рассчитаны.
Явно Дронов держался не только с учителями, но даже с некоторыми
из учеников, сыновьями влиятельных лиц, заискивающе, но сквозь его льстивые речи, заигрывающие улыбки постоянно прорывались то ядовитые, то небрежные словечки человека, твердо знающего истинную цену
себе.
— Ослиное настроение. Все — не важно, кроме одного. Чувствуешь
себя не человеком, а только одним
из органов человека. Обидно и противно. Как будто некий инспектор внушает: ты петух и ступай к назначенным тебе курам. А я — хочу и не хочу курицу. Не хочу упражнения играть. Ты, умник, чувствуешь что-нибудь эдакое?
— Ага, значит —
из честных. В мое время честно писали Омулевский, Нефедов, Бажин, Станюкович, Засодимский, Левитов был, это болтун. Слепцов — со всячинкой… Успенский тоже. Их было двое, Успенских, один — побойчее, другой — так
себе. С усмешечкой.
Дядя Яков действительно вел
себя не совсем обычно. Он не заходил в дом, здоровался с Климом рассеянно и как с незнакомым; он шагал по двору, как по улице, и, высоко подняв голову, выпятив кадык, украшенный седой щетиной, смотрел в окна глазами чужого. Выходил он
из флигеля почти всегда в полдень, в жаркие часы, возвращался к вечеру, задумчиво склонив голову, сунув руки в карманы толстых брюк цвета верблюжьей шерсти.
Он был сконфужен, смотрел на Клима
из темных ям под глазами неприятно пристально, точно вспоминая что-то и чему-то не веря. Лидия вела
себя явно фальшиво и, кажется, сама понимала это. Она говорила пустяки, неуместно смеялась, удивляла необычной для нее развязностью и вдруг, раздражаясь, начинала высмеивать Клима...
Клим постоял, затем снова сел, думая: да, вероятно, Лидия, а может быть, и Макаров знают другую любовь, эта любовь вызывает у матери, у Варавки, видимо, очень ревнивые и завистливые чувства. Ни тот, ни другая даже не посетили больного. Варавка вызвал карету «Красного Креста», и, когда санитары, похожие на поваров, несли Макарова по двору, Варавка стоял у окна, держа
себя за бороду. Он не позволил Лидии проводить больного, а мать, кажется, нарочно ушла
из дома.
Она ушла, прежде чем он успел ответить ей. Конечно, она шутила, это Клим видел по лицу ее. Но и в форме шутки ее слова взволновали его. Откуда,
из каких наблюдений могла родиться у нее такая оскорбительная мысль? Клим долго, напряженно искал в
себе: являлось ли у него сожаление, о котором догадывается Лидия? Не нашел и решил объясниться с нею. Но в течение двух дней он не выбрал времени для объяснения, а на третий пошел к Макарову, отягченный намерением, не совсем ясным ему.
— Неужели ты серьезно думаешь, что я… что мы с Макаровым в таких отношениях? И не понимаешь, что я не хочу этого… что из-за этого он и стрелял в
себя? Не понимаешь?
Разумеется, кое-что необходимо выдумывать, чтоб подсолить жизнь, когда она слишком пресна, подсластить, когда горька. Но — следует найти точную меру. И есть чувства, раздувать которые — опасно. Такова, конечно, любовь к женщине, раздутая до неудачных выстрелов
из плохого револьвера. Известно, что любовь — инстинкт, так же как голод, но — кто же убивает
себя от голода или жажды или потому, что у него нет брюк?
— Слышала я, что товарищ твой стрелял в
себя из пистолета. Из-за девиц, из-за баб многие стреляются. Бабы подлые, капризные. И есть у них эдакое упрямство… не могу сказать какое. И хорош мужчина, и нравится, а — не тот. Не потому не тот, что беден или некрасив, а — хорош, да — не тот!
Быстрая походка людей вызвала у Клима унылую мысль: все эти сотни и тысячи маленьких воль, встречаясь и расходясь, бегут к своим целям, наверное — ничтожным, но ясным для каждой
из них. Можно было вообразить, что горьковатый туман — горячее дыхание людей и все в городе запотело именно от их беготни. Возникала боязнь потерять
себя в массе маленьких людей, и вспоминался один
из бесчисленных афоризмов Варавки, — угрожающий афоризм...
На Сенатской площади такие же опаловые пузыри освещали темную, масляно блестевшую фигуру буйного царя, бронзовой рукою царь указывал путь на Запад, за широкую реку; над рекою туман был еще более густ и холодней. Клим почувствовал
себя обязанным вспомнить стихи
из «Медного всадника», но вспомнил
из «Полтавы...
Но, думая так, он в то же время ощущал гордость
собою:
из всех знакомых ей мужчин она выбрала именно его. Эту гордость еще более усиливали ее любопытствующие ласки и горячие, наивные до бесстыдства слова.
Разгорячась, он сказал брату и то, о чем не хотел говорить: как-то ночью, возвращаясь
из театра, он тихо шагал по лестнице и вдруг услыхал над
собою, на площадке пониженные голоса Кутузова и Марины.
Надоедал Климу студент Попов; этот голодный человек неутомимо бегал по коридорам, аудиториям, руки его судорожно, как вывихнутые, дергались в плечевых суставах; наскакивая на коллег, он выхватывал
из карманов заношенной тужурки письма, гектографированные листки папиросной бумаги и бормотал, втягивая в
себя звук с...
Внезапно, но твердо он решил перевестись в один
из провинциальных университетов, где живут, наверное, тише и проще. Нужно было развязаться с Нехаевой. С нею он чувствовал
себя богачом, который, давая щедрую милостыню нищей, презирает нищую. Предлогом для внезапного отъезда было письмо матери, извещавшей его, что она нездорова.
Лидия встала и пригласила всех наверх, к
себе. Клим задержался на минуту у зеркала, рассматривая прыщик на губе.
Из гостиной вышла мать; очень удачно сравнив Инокова и Сомову с любителями драматического искусства, которые разыгрывают неудачный водевиль, она положила руку на плечо Клима, спросила...
Раза два-три Иноков, вместе с Любовью Сомовой, заходил к Лидии, и Клим видел, что этот клинообразный парень чувствует
себя у Лидии незваным гостем. Он бестолково, как засыпающий окунь в ушате воды, совался
из угла в угол, встряхивая длинноволосой головой, пестрое лицо его морщилось, глаза смотрели на вещи в комнате спрашивающим взглядом. Было ясно, что Лидия не симпатична ему и что он ее обдумывает. Он внезапно подходил и, подняв брови, широко открыв глаза, спрашивал...
А через несколько дней, у
себя в деревне, он стал стрелять
из окна волчьей картечью в стадо, возвращавшееся с выгона.
— Женщины, которые
из чувства ложного стыда презирают
себя за то, что природа, создавая их, грубо наглупила. И есть девушки, которые боятся любить, потому что им кажется: любовь унижает, низводит их к животным.
«В сущности, все эти умники — люди скучные. И — фальшивые, — заставлял
себя думать Самгин, чувствуя, что им снова овладевает настроение пережитой ночи. — В душе каждого
из них, под словами, наверное, лежит что-нибудь простенькое. Различие между ними и мной только в том, что они умеют казаться верующими или неверующими, а у меня еще нет ни твердой веры, ни устойчивого неверия».
«Но эти слова говорят лишь о том, что я умею не выдавать
себя. Однако роль внимательного слушателя и наблюдателя откуда-то со стороны, из-за угла, уже не достойна меня. Мне пора быть более активным. Если я осторожно начну ощипывать с людей павлиньи перья, это будет очень полезно для них. Да. В каком-то псалме сказано: «ложь во спасение». Возможно, но — изредка и — «во спасение», а не для игры друг с другом».
— Представьте
себе, — слышал Клим голос, пьяный от возбуждения, — представьте, что
из сотни миллионов мозгов и сердец русских десять, ну, пять! — будут работать со всей мощью энергии, в них заключенной?
Ему протянули несколько шапок, он взял две
из них, положил их на голову
себе близко ко лбу и, придерживая рукой, припал на колено. Пятеро мужиков, подняв с земли небольшой колокол, накрыли им голову кузнеца так, что края легли ему на шапки и на плечи, куда баба положила свернутый передник. Кузнец закачался, отрывая колено от земли, встал и тихо, широкими шагами пошел ко входу на колокольню, пятеро мужиков провожали его, идя попарно.
— Например — наша вера рукотворенного не принимат. Спасов образ, который нерукотворенный, — принимам, а прочее — не можем. Спасов-то образ —
из чего? Он —
из пота,
из крови Христовой. Когда Исус Христос на Волхову гору крест нес, тут ему неверный Фома-апостол рушничком личико и обтер, — удостоверить
себя хотел: Христос ли? Личико на полотне и осталось — он! А вся прочая икона, это — фальшь, вроде бы как фотография ваша…
Он вообще вел
себя загадочно и рассеянно, позволяя Самгину думать, что эта рассеянность — искусственна. Нередко он обрывал речь свою среди фразы и, вынув
из бокового кармана темненького пиджачка маленькую книжку в коже, прятал ее под стол, на колено свое и там что-то записывал тонким карандашом.
Дьякон углубленно настраивал гитару. Настроив, он встал и понес ее в угол, Клим увидал пред
собой великана, с широкой, плоской грудью, обезьяньими лапами и костлявым лицом Христа ради юродивого,
из темных ям на этом лице отвлеченно смотрели огромные, водянистые глаза.
— Самоубийственно пьет. Маркс ему вреден. У меня сын тоже насильно заставляет
себя веровать в Маркса. Ему — простительно. Он — с озлобления на людей за погубленную жизнь. Некоторые верят
из глупой, детской храбрости: боится мальчуган темноты, но — лезет в нее, стыдясь товарищей, ломая
себя, дабы показать: я-де не трус! Некоторые веруют по торопливости, но большинство от страха. Сих, последних, я не того… не очень уважаю.
Но, чувствуя
себя в состоянии самообороны и несколько торопясь с выводами
из всего, что он слышал, Клим в неприятной ему «кутузовщине» уже находил ценное качество: «кутузовщина» очень упрощала жизнь, разделяя людей на однообразные группы, строго ограниченные линиями вполне понятных интересов.
В день, когда царь переезжал
из Петровского дворца в Кремль, Москва напряженно притихла. Народ ее плотно прижали к стенам домов двумя линиями солдат и двумя рядами охраны, созданной
из отборно верноподданных обывателей. Солдаты были непоколебимо стойкие, точно выкованы
из железа, а охранники, в большинстве, — благообразные, бородатые люди с очень широкими спинами. Стоя плечо в плечо друг с другом, они ворочали тугими шеями, посматривая на людей сзади
себя подозрительно и строго.
— Щека разорвана, язык висит
из раны. Я видела не менее трехсот трупов… Больше. Что же это, Самгин? Ведь не могли они сами
себя…
Каждый
из них требует особой оценки, каждый носит в
себе что-то нелепое, неясное.
Лидия заставила ждать ее долго, почти до рассвета. Вначале ночь была светлая, но душная, в раскрытые окна
из сада вливались потоки влажных запахов земли, трав, цветов. Потом луна исчезла, но воздух стал еще более влажен, окрасился в темно-синюю муть. Клим Самгин, полуодетый, сидел у окна, прислушиваясь к тишине, вздрагивая от непонятных звуков ночи. Несколько раз он с надеждой говорил
себе...
И первый раз ему захотелось как-то особенно приласкать Лидию, растрогать ее до слез, до необыкновенных признаний, чтоб она обнажила свою душу так же легко, как привыкла обнажать бунтующее тело. Он был уверен, что сейчас скажет нечто ошеломляюще простое и мудрое, выжмет
из всего, что испытано им, горький, но целебный сок для
себя и для нее.
Все, что Дронов рассказывал о жизни города, отзывалось непрерывно кипевшей злостью и сожалением, что
из этой злости нельзя извлечь пользу, невозможно превратить ее в газетные строки. Злая пыль повестей хроникера и отталкивала Самгина, рисуя жизнь медленным потоком скучной пошлости, и привлекала, позволяя ему видеть
себя не похожим на людей, создающих эту пошлость. Но все же он раза два заметил Дронову...
С той поры он почти сорок лет жил, занимаясь историей города, написал книгу, которую никто не хотел издать, долго работал в «Губернских ведомостях», печатая там отрывки своей истории, но был изгнан
из редакции за статью, излагавшую ссору одного
из губернаторов с архиереем; светская власть обнаружила в статье что-то нелестное для
себя и зачислила автора в ряды людей неблагонадежных.
Самгин простился со стариком и ушел, убежденный, что хорошо, до конца, понял его. На этот раз он вынес
из уютной норы историка нечто беспокойное. Он чувствовал
себя человеком, который не может вспомнить необходимое ему слово или впечатление, сродное только что пережитому. Шагая по уснувшей улице, под небом, закрытым одноцветно серой массой облаков, он смотрел в небо и щелкал пальцами, напряженно соображая: что беспокоит его?
— Революционеры от скуки жизни,
из удальства,
из романтизма, по евангелию, все это — плохой порох. Интеллигент, который хочет отомстить за неудачи его личной жизни, за то, что ему некуда пристроить
себя, за случайный арест и месяц тюрьмы, — это тоже не революционер.
Из открытого окна флигеля доносился спокойный голос Елизаветы Львовны; недавно она начала заниматься историей литературы с учениками школы, человек восемь ходили к ней на дом. Чтоб не думать, Самгин заставил
себя вслушиваться в слова Спивак.
«Кончу университет и должен буду служить интересам этих быков. Женюсь на дочери одного
из них, нарожу гимназистов, гимназисток, а они, через пятнадцать лет, не будут понимать меня. Потом — растолстею и, может быть, тоже буду высмеивать любознательных людей. Старость. Болезни. И — умру, чувствуя
себя Исааком, принесенным в жертву — какому богу?»