Неточные совпадения
— У тебя в доме, Иван, глупо, как в армянском анекдоте:
все в десять раз
больше. Мне на ночь зачем-то дали две подушки и две свечи.
Выдумывать было не легко, но он понимал, что именно за это
все в доме, исключая Настоящего Старика, любят его
больше, чем брата Дмитрия. Даже доктор Сомов, когда шли кататься в лодках и Клим с братом обогнали его, — даже угрюмый доктор, лениво шагавший под руку с мамой, сказал ей...
— Павля
все знает, даже
больше, чем папа. Бывает, если папа уехал в Москву, Павля с мамой поют тихонькие песни и плачут обе две, и Павля целует мамины руки. Мама очень много плачет, когда выпьет мадеры, больная потому что и злая тоже. Она говорит: «Бог сделал меня злой». И ей не нравится, что папа знаком с другими дамами и с твоей мамой; она не любит никаких дам, только Павлю, которая ведь не дама, а солдатова жена.
Туробоев, холодненький, чистенький и вежливый, тоже смотрел на Клима, прищуривая темные, неласковые глаза, — смотрел вызывающе. Его слишком красивое лицо особенно сердито морщилось, когда Клим подходил к Лидии, но девочка разговаривала с Климом небрежно, торопливо, притопывая ногами и глядя в ту сторону, где Игорь. Она
все более плотно срасталась с Туробоевым, ходили они взявшись за руки; Климу казалось, что, даже увлекаясь игрою, они играют друг для друга, не видя, не чувствуя никого
больше.
Совершенно ясно, что
больше всех мужчин ей нравится Варавка, она охотнее говорит с ним и улыбается ему гораздо чаще, чем другим.
Теперь, когда Клим
большую часть дня проводил вне дома, многое ускользало от его глаз, привыкших наблюдать, но
все же он видел, что в доме становится
все беспокойнее,
все люди стали иначе ходить и даже двери хлопают сильнее.
«Мама хочет переменить мужа, только ей еще стыдно», — догадался он, глядя, как на красных углях вспыхивают и гаснут голубые, прозрачные огоньки. Он слышал, что жены мужей и мужья жен меняют довольно часто, Варавка издавна нравился ему
больше, чем отец, но было неловко и грустно узнать, что мама, такая серьезная, важная мама, которую
все уважали и боялись, говорит неправду и так неумело говорит. Ощутив потребность утешить себя, он повторил...
Но почти всегда, вслед за этим, Клим недоуменно, с досадой, близкой злому унынию, вспоминал о Лидии, которая не умеет или не хочет видеть его таким, как видят другие. Она днями и неделями как будто даже и совсем не видела его, точно он для нее бесплотен, бесцветен, не существует. Вырастая, она становилась
все более странной и трудной девочкой. Варавка, улыбаясь в лисью бороду
большой, красной улыбкой, говорил...
— «Чей стон», — не очень стройно подхватывал хор. Взрослые пели торжественно, покаянно, резкий тенорок писателя звучал едко, в медленной песне было нечто церковное, панихидное. Почти всегда после пения шумно танцевали кадриль, и
больше всех шумел писатель, одновременно изображая и оркестр и дирижера. Притопывая коротенькими, толстыми ногами, он искусно играл на небольшой, дешевой гармонии и ухарски командовал...
—
Все вы — злые! — воскликнула Люба Сомова. — А мне эти люди нравятся; они — точно повара на кухне перед
большим праздником — пасхой или рождеством.
Макаров, посвистывая громко и дерзко, смотрел на
все глазами человека, который только что явился из
большого города в маленький, где ему не нравится.
— Этому вопросу нет места, Иван. Это — неизбежное столкновение двух привычек мыслить о мире. Привычки эти издревле с нами и совершенно непримиримы, они всегда будут разделять людей на идеалистов и материалистов. Кто прав? Материализм — проще, практичнее и оптимистичней, идеализм — красив, но бесплоден. Он — аристократичен, требовательней к человеку. Во
всех системах мышления о мире скрыты, более или менее искусно, элементы пессимизма; в идеализме их
больше, чем в системе, противостоящей ему.
Он хотел зажечь лампу, встать, посмотреть на себя в зеркало, но думы о Дронове связывали, угрожая какими-то неприятностями. Однако Клим без особенных усилий подавил эти думы, напомнив себе о Макарове, его угрюмых тревогах, о ничтожных «Триумфах женщин», «рудиментарном чувстве» и прочей смешной ерунде, которой жил этот человек. Нет сомнения — Макаров
все это выдумал для самоукрашения, и, наверное, он втайне развратничает
больше других. Уж если он пьет, так должен и развратничать, это ясно.
В темно-синем пиджаке, в черных брюках и тупоносых ботинках фигура Дронова приобрела комическую солидность. Но лицо его осунулось, глаза стали неподвижней, зрачки помутнели, а в белках явились красненькие жилки, точно у человека, который страдает бессонницей. Спрашивал он не так жадно и много, как прежде, говорил меньше, слушал рассеянно и, прижав локти к бокам, сцепив пальцы, крутил
большие, как старик. Смотрел на
все как-то сбоку, часто и устало отдувался, и казалось, что говорит он не о том, что думает.
Климу давно и хорошо знакомы были припадки красноречия Варавки, они особенно сильно поражали его во дни усталости от деловой жизни. Клим видел, что с Варавкой на улицах люди раскланиваются
все более почтительно, и знал, что в домах говорят о нем
все хуже, злее. Он приметил также странное совпадение: чем
больше и хуже говорили о Варавке в городе, тем более неукротимо и обильно он философствовал дома.
Прислушиваясь к себе, Клим ощущал в груди, в голове тихую, ноющую скуку, почти боль; это было новое для него ощущение. Он сидел рядом с матерью, лениво ел арбуз и недоумевал: почему
все философствуют? Ему казалось, что за последнее время философствовать стали
больше и торопливее. Он был обрадован весною, когда под предлогом ремонта флигеля писателя Катина попросили освободить квартиру. Теперь, проходя по двору, он с удовольствием смотрел на закрытые ставнями окна флигеля.
Марина и Дмитрий со своим костылем занимали места в комнате
больше всех.
— Как
все это странно… Знаешь — в школе за мной ухаживали настойчивее и
больше, чем за нею, а ведь я рядом с нею почти урод. И я очень обижалась — не за себя, а за ее красоту. Один… странный человек, Диомидов, непросто — Демидов, а — Диомидов, говорит, что Алина красива отталкивающе. Да, так и сказал. Но… он человек необыкновенный, его хорошо слушать, а верить ему трудно.
Толпа, покрикивая, медленно разорвалась на три части: две отходили по косой вправо и влево от колокольни, третья двигалась по прямой линии от нее,
все три бережно, как нити жемчуга, несли веревки и казались нанизанными на них. Веревки тянулись от ушей
большого колокола, а он как будто не отпускал их, натягивая
все туже.
Потом он так же поклонился народу на
все четыре стороны, снял передник, тщательно сложил его и сунул в руки
большой бабе в красной кофте.
Поработав
больше часа, он ушел, унося раздражающий образ женщины, неуловимой в ее мыслях и опасной, как
все выспрашивающие люди. Выспрашивают, потому что хотят создать представление о человеке, и для того, чтобы скорее создать, ограничивают его личность, искажают ее. Клим был уверен, что это именно так; сам стремясь упрощать людей, он подозревал их в желании упростить его, человека, который не чувствует границ своей личности.
Солдаты были мелкие, украшены синими шнурами, их обнаженные сабли сверкали тоже синевато, как лед, а впереди партии, позванивая кандалами, скованные по двое за руки, шагали серые, бритоголовые люди, на подбор
большие и почти
все бородатые.
И живая женщина за столом у самовара тоже была на
всю жизнь сыта: ее
большое, разъевшееся тело помещалось на стуле монументально крепко, непрерывно шевелились малиновые губы, вздувались сафьяновые щеки пурпурного цвета, колыхался двойной подбородок и бугор груди.
— Да, — сказала мать, припудривая прыщик, — он всегда любил риторику.
Больше всего — риторику. Но — почему ты сегодня такой нервный? И уши у тебя красные…
Точно уколотый или внезапно вспомнив нечто тревожное, Диомидов соскочил со стула и начал молча совать
всем руку свою. Клим нашел, что Лидия держала эту слишком белую руку в своей на несколько секунд
больше, чем следует. Студент Маракуев тоже простился; он еще в комнате молодецки надел фуражку на затылок.
— Ну — здравствуйте! — обратился незначительный человек ко
всем. Голос у него звучный, и было странно слышать, что он звучит властно. Половина кисти левой руки его была отломлена, остались только три пальца:
большой, указательный и средний. Пальцы эти слагались у него щепотью, никоновским крестом. Перелистывая правой рукой узенькие страницы крупно исписанной книги, левой он непрерывно чертил в воздухе затейливые узоры, в этих жестах было что-то судорожное и не сливавшееся с его спокойным голосом.
Все это уже не смущало его, не охлаждало сладострастия, а с каждым свиданием только
больше разжигало.
Людей на ярмарке было
больше, чем на выставке, вели они себя свободнее, шумнее и
все казались служащими торговле с радостью.
— Я, — говорил он, — я-я-я! —
все чаще повторял он, делая руками движения пловца. — Я написал предисловие… Книга продается у входа… Она — неграмотна. Знает на память около тридцати тысяч стихов… Я —
Больше, чем в Илиаде. Профессор Жданов… Когда я… Профессор Барсов…
Он вышел в
большую комнату, место детских игр в зимние дни, и долго ходил по ней из угла в угол, думая о том, как легко исчезает из памяти
все, кроме того, что тревожит. Где-то живет отец, о котором он никогда не вспоминает, так же, как о брате Дмитрии. А вот о Лидии думается против воли. Было бы не плохо, если б с нею случилось несчастие, неудачный роман или что-нибудь в этом роде. Было бы и для нее полезно, если б что-нибудь согнуло ее гордость. Чем она гордится? Не красива. И — не умна.
Четко отбивая шаг, из ресторана, точно из кулисы на сцену, вышел на террасу плотненький, смуглолицый регент соборного хора. Густые усы его были закручены концами вверх почти до глаз, круглых и черных, как слишком
большие пуговицы его щегольского сюртучка.
Весь он был гладко отшлифован, палка, ненужная в его волосатой руке, тоже блестела.
Больше всего он любит наблюдать, как корректорша чешет себе ногу под коленом, у нее там всегда чешется, должно быть, подвязка тугая, — рассказывал он не улыбаясь, как о важном.
Блестели золотые, серебряные венчики на иконах и опаловые слезы жемчуга риз. У стены — старинная кровать карельской березы, украшенная бронзой, такие же четыре стула стояли посреди комнаты вокруг стола. Около двери, в темноватом углу, —
большой шкаф, с полок его, сквозь стекло, Самгин видел ковши, братины, бокалы и черные кирпичи книг, переплетенных в кожу. Во
всем этом было нечто внушительное.
— А теперь вот, зачатый великими трудами тех людей, от коих даже праха не осталось, разросся значительный город, которому и в красоте не откажешь, вмещает около семи десятков тысяч русских людей и
все растет, растет тихонько. В тихом-то трудолюбии
больше геройства, чем в бойких наскоках. Поверьте слову: землю вскачь не пашут, — повторил Козлов, очевидно, любимую свою поговорку.
Он ожидал увидеть глаза черные, строгие или по крайней мере угрюмые, а при таких почти бесцветных глазах борода ротмистра казалась крашеной и как будто увеличивала благодушие его, опрощала
все окружающее. За спиною ротмистра, выше головы его, на черном треугольнике — бородатое, широкое лицо Александра Третьего, над узенькой, оклеенной обоями дверью —
большая фотография лысого, усатого человека в орденах, на столе, прижимая бумаги Клима, — толстая книга Сенкевича «Огнем и мечом».
Самгин подозревал, что, кроме улыбчивого и, должно быть, очень хитрого Дунаева, никто не понимает
всей разрушительности речей пропагандиста. К Дьякону Дунаев относился с добродушным любопытством и снисходительно, как будто к подростку, хотя Дьякон был, наверное, лет на пятнадцать старше его, а
все другие смотрели на длинного Дьякона недоверчиво и осторожно, как голуби и воробьи на индюка. Дьякон
больше всех был похож на огромного нетопыря.
Тот снова отрастил до плеч свои ангельские кудри, но голубые глаза его помутнели, да и
весь он выцвел, поблек, круглое лицо обросло негустым, желтым волосом и стало длиннее, суше. Говоря, он пристально смотрел в лицо собеседника, ресницы его дрожали, и казалось, что чем
больше он смотрит, тем хуже видит. Он часто и осторожно гладил правой рукою кисть левой и переспрашивал...
— Пора идти. Нелепый город, точно его черт палкой помешал. И
все в нем рычит: я те не Европа! Однако дома строят по-европейски,
все эдакие вольные и уродливые переводы с венского на московский. Обок с одним таким уродищем притулился, нагнулся в улицу серенький курятничек в три окна, а над воротами — вывеска: кто-то «предсказывает будущее от пяти часов до восьми», —
больше, видно, не может, фантазии не хватает. Будущее! — Кутузов широко усмехнулся...
Добродушная преданность людям и материнское огорчение Анфимьевны, вкусно сваренный ею кофе, комнаты, напитанные сложным запахом старого, устойчивого жилья, —
все это настроило Самгина тоже благодушно. Он вспомнил Таню Куликову, няньку — бабушку Дронова, нянек Пушкина и других
больших русских людей.
Алина выплыла на сцену маленького, пропыленного театра такой величественно и подавляюще красивой, что в темноте зала проплыл тихий гул удивления,
все люди как-то покачнулись к сцене, и казалось, что на лысины мужчин, на оголенные руки и плечи женщин упала сероватая тень. И чем дальше, тем
больше сгущалось впечатление, что зал, приподнимаясь, опрокидывается на сцену.
— Во сне сколько ни ешь — сыт не будешь, а ты — во сне онучи жуешь. Какие мы хозяева на земле? Мой сын, студент второго курса, в хозяйстве понимает
больше нас. Теперь, брат, живут по жидовской науке политической экономии, ее даже девчонки учат. Продавай
все и — едем! Там деньги сделать можно, а здесь — жиды, Варавки, черт знает что… Продавай…
Дальше он доказывал, что, конечно, Толстой — прав: студенческое движение — щель, сквозь которую
большие дела не пролезут, как бы усердно ни пытались протиснуть их либералы. «Однако и юношеское буйство, и тихий ропот отцов, и умиротворяющая деятельность Зубатова, и многое другое —
все это ручейки незначительные, но следует помнить, что маленькие речушки, вытекая из болот, создали Волгу, Днепр и другие весьма мощные реки. И то, что совершается в университетах, не совсем бесполезно для фабрик».
Клим Самгин подумал: упади она, и погибнут сотни людей из Охотного ряда, из Китай-города, с Ордынки и Арбата, замоскворецкие люди из пьес Островского. Еще
большие сотни, в ужасе пред смертью, изувечат, передавят друг друга. Или какой-нибудь иной ужас взорвет это крепко спрессованное тело, и тогда оно, разрушенное, разрушит
все вокруг,
все здания, храмы, стены Кремля.
Сюртук студента, делавший его похожим на офицера, должно быть, мешал ему расти, и теперь, в «цивильном» костюме, Стратонов необыкновенно увеличился по
всем измерениям, стал еще длиннее, шире в плечах и бедрах, усатое лицо округлилось, даже глаза и рот стали как будто
больше. Он подавлял Самгина своим объемом, голосом, неуклюжими движениями циркового борца, и почти не верилось, что этот человек был студентом.
Самгин шел тихо, как бы опасаясь расплескать на ходу
все то, чем он был наполнен.
Большую часть сказанного Кутузовым Клим и читал и слышал из разных уст десятки раз, но в устах Кутузова эти мысли принимали как бы густоту и тяжесть первоисточника. Самгин видел пред собой Кутузова в тесном окружении раздраженных, враждебных ему людей вызывающе спокойным, уверенным в своей силе, — как всегда, это будило и зависть и симпатию.
— Ссылка? Это установлено для того, чтоб подумать, поучиться. Да, скучновато. Четыре тысячи семьсот обывателей, никому — и самим себе — не нужных, беспомощных людей; они отстали от
больших городов лет на тридцать, на пятьдесят, и
все, сплошь, заражены скептицизмом невежд. Со скуки — чудят. Пьют. Зимними ночами в город заходят волки…
«Прощай, конечно, мы никогда
больше не увидимся. Я не такая подлая, как тебе расскажут, я очень несчастная. Думаю, что и ты тоже» — какие-то слова густо зачеркнуты — «такой же. Если только можешь, брось
все это. Нельзя
всю жизнь прятаться, видишь. Брось, откажись, я говорю потому, что люблю, жалею тебя».
— Ты — ешь
больше, даром кормят, — прибавила она, поворачивая нагло выпученные и
всех презирающие глаза к столу крупнейших сил города: среди них ослепительно сиял генерал Обухов, в орденах от подбородка до живота, такой усатый и картинно героический, как будто он был создан нарочно для того, чтоб им восхищались дети.
Самгин, слушая его, думал: действительно преступна власть, вызывающая недовольство того слоя людей, который во
всех других странах служит прочной опорой государства. Но он не любил думать о политике в терминах обычных,
всеми принятых, находя, что термины эти лишают его мысли своеобразия, уродуют их. Ему
больше нравилось, когда тот же доктор, усмехаясь, бормотал...
— Вы видели, — вокруг его
все люди зрелого возраста и, кажется,
больше высокой квалификации, — не ответив на вопрос, говорил Туробоев охотно и раздумчиво, как сам с собою.