Неточные совпадения
Заметив, что взрослые всегда ждут от него чего-то, чего нет у
других детей, Клим старался, после вечернего чая, возможно
больше посидеть со взрослыми у потока слов, из которого он черпал мудрость. Внимательно слушая бесконечные споры, он хорошо научился выхватывать слова, которые особенно царапали его слух, а потом спрашивал отца о значении этих слов. Иван Самгин с радостью объяснял, что такое мизантроп, радикал, атеист, культуртрегер, а объяснив и лаская сына, хвалил его...
— Павля все знает, даже
больше, чем папа. Бывает, если папа уехал в Москву, Павля с мамой поют тихонькие песни и плачут обе две, и Павля целует мамины руки. Мама очень много плачет, когда выпьет мадеры, больная потому что и злая тоже. Она говорит: «Бог сделал меня злой». И ей не нравится, что папа знаком с
другими дамами и с твоей мамой; она не любит никаких дам, только Павлю, которая ведь не дама, а солдатова жена.
Туробоев, холодненький, чистенький и вежливый, тоже смотрел на Клима, прищуривая темные, неласковые глаза, — смотрел вызывающе. Его слишком красивое лицо особенно сердито морщилось, когда Клим подходил к Лидии, но девочка разговаривала с Климом небрежно, торопливо, притопывая ногами и глядя в ту сторону, где Игорь. Она все более плотно срасталась с Туробоевым, ходили они взявшись за руки; Климу казалось, что, даже увлекаясь игрою, они играют
друг для
друга, не видя, не чувствуя никого
больше.
Совершенно ясно, что
больше всех мужчин ей нравится Варавка, она охотнее говорит с ним и улыбается ему гораздо чаще, чем
другим.
Но почти всегда, вслед за этим, Клим недоуменно, с досадой, близкой злому унынию, вспоминал о Лидии, которая не умеет или не хочет видеть его таким, как видят
другие. Она днями и неделями как будто даже и совсем не видела его, точно он для нее бесплотен, бесцветен, не существует. Вырастая, она становилась все более странной и трудной девочкой. Варавка, улыбаясь в лисью бороду
большой, красной улыбкой, говорил...
Над Москвой хвастливо сияло весеннее утро; по неровному булыжнику цокали подковы, грохотали телеги; в теплом, светло-голубом воздухе празднично гудела медь колоколов; по истоптанным панелям нешироких, кривых улиц бойко шагали легкие люди; походка их была размашиста, топот ног звучал отчетливо, они не шаркали подошвами, как петербуржцы. Вообще здесь шума было
больше, чем в Петербурге, и шум был
другого тона, не такой сыроватый и осторожный, как там.
Урядник подошел к
большому колоколу, похлопал его ладонью, как хлопают лошадь, снял фуражку,
другой ладонью прикрыл глаза и тоже стал смотреть вверх.
Другой актер был не важный: лысенький, с безгубым ртом, в пенсне на носу, загнутом, как у ястреба; уши у него были заячьи,
большие и чуткие. В сереньком пиджачке, в серых брючках на тонких ногах с острыми коленями, он непоседливо суетился, рассказывал анекдоты, водку пил сладострастно, закусывал только ржаным хлебом и, ехидно кривя рот, дополнял оценки важного актера тоже тремя словами...
В углу открылась незаметная дверь, вошел, угрюмо усмехаясь, вчерашний серый дьякон. При свете двух
больших ламп Самгин увидел, что у дьякона три бороды, длинная и две покороче; длинная росла на подбородке, а две
другие спускались от ушей, со щек. Они были мало заметны на сером подряснике.
Потом пошли один за
другим, но все
больше, гуще, нищеподобные люди, в лохмотьях, с растрепанными волосами, с опухшими лицами; шли они тихо, на вопросы встречных отвечали кратко и неохотно; многие хромали.
— Плохое сочинение, однакож — не без правды, — ответил Радеев, держа на животе пухлые ручки и крутя
большие пальцы один вокруг
другого. — Не с меня, конечно, а, полагаю, — с натуры все-таки. И среди купечества народились некоторые размышляющие.
А когда подняли ее тяжелое стекло, старый китаец не торопясь освободил из рукава руку, рукав как будто сам, своею силой, взъехал к локтю, тонкие, когтистые пальцы старческой, железной руки опустились в витрину, сковырнули с белой пластинки мрамора
большой кристалл изумруда, гордость павильона, Ли Хунг-чанг поднял камень на уровень своего глаза, перенес его к
другому и, чуть заметно кивнув головой, спрятал руку с камнем в рукав.
Самгин подозревал, что, кроме улыбчивого и, должно быть, очень хитрого Дунаева, никто не понимает всей разрушительности речей пропагандиста. К Дьякону Дунаев относился с добродушным любопытством и снисходительно, как будто к подростку, хотя Дьякон был, наверное, лет на пятнадцать старше его, а все
другие смотрели на длинного Дьякона недоверчиво и осторожно, как голуби и воробьи на индюка. Дьякон
больше всех был похож на огромного нетопыря.
Добродушная преданность людям и материнское огорчение Анфимьевны, вкусно сваренный ею кофе, комнаты, напитанные сложным запахом старого, устойчивого жилья, — все это настроило Самгина тоже благодушно. Он вспомнил Таню Куликову, няньку — бабушку Дронова, нянек Пушкина и
других больших русских людей.
Впереди его и несколько ниже, в кустах орешника, появились две женщины, одна — старая, сутулая, темная, как земля после дождя;
другая — лет сорока, толстуха, с
большим, румяным лицом. Они сели на траву, под кусты, молодая достала из кармана полубутылку водки, яйцо и огурец, отпила немного из горлышка, передала старухе бутылку, огурец и, очищая яйцо, заговорила певуче, как рассказывают сказки...
Дальше он доказывал, что, конечно, Толстой — прав: студенческое движение — щель, сквозь которую
большие дела не пролезут, как бы усердно ни пытались протиснуть их либералы. «Однако и юношеское буйство, и тихий ропот отцов, и умиротворяющая деятельность Зубатова, и многое
другое — все это ручейки незначительные, но следует помнить, что маленькие речушки, вытекая из болот, создали Волгу, Днепр и
другие весьма мощные реки. И то, что совершается в университетах, не совсем бесполезно для фабрик».
Клим Самгин подумал: упади она, и погибнут сотни людей из Охотного ряда, из Китай-города, с Ордынки и Арбата, замоскворецкие люди из пьес Островского. Еще
большие сотни, в ужасе пред смертью, изувечат, передавят
друг друга. Или какой-нибудь иной ужас взорвет это крепко спрессованное тело, и тогда оно, разрушенное, разрушит все вокруг, все здания, храмы, стены Кремля.
Пред ним встала картина, напомнившая заседание масонов в скучном романе Писемского: посреди
большой комнаты, вокруг овального стола под опаловым шаром лампы сидело человек восемь; в конце стола — патрон, рядом с ним — белогрудый, накрахмаленный Прейс, а по
другую сторону — Кутузов в тужурке инженера путей сообщения.
— И потом еще картина: сверху простерты две узловатые руки зеленого цвета с красными ногтями, на одной — шесть пальцев, на
другой — семь. Внизу пред ними, на коленях, маленький человечек снял с плеч своих огромную,
больше его тела, двуличную голову и тонкими, длинными ручками подает ее этим тринадцати пальцам. Художник объяснил, что картина названа: «В руки твои предаю дух мой». А руки принадлежат дьяволу, имя ему Разум, и это он убил бога.
На берегу тихой Поруссы сидел широкобородый запасной в солдатской фуражке, голубоглазый красавец; одной рукой он обнимал
большую, простоволосую бабу с румяным лицом и безумно вытаращенными глазами, в
другой держал пестрый ее платок, бутылку водки и — такой мощный, рослый — говорил женским голосом, пронзительно...
Пропев панихиду, пошли дальше, быстрее. Идти было неудобно. Ветки можжевельника цеплялись за подол платья матери, она дергала ногами, отбрасывая их, и дважды больно ушибла ногу Клима. На кладбище соборный протоиерей Нифонт Славороссов,
большой, с седыми космами до плеч и львиным лицом, картинно указывая одной рукой на холодный цинковый гроб, а
другую взвесив над ним, говорил потрясающим голосом...
Самгин, слушая его, думал: действительно преступна власть, вызывающая недовольство того слоя людей, который во всех
других странах служит прочной опорой государства. Но он не любил думать о политике в терминах обычных, всеми принятых, находя, что термины эти лишают его мысли своеобразия, уродуют их. Ему
больше нравилось, когда тот же доктор, усмехаясь, бормотал...
По площади ползали окровавленные люди,
другие молча подбирали их, несли куда-то; валялось много шапок, галош;
большая серая шаль лежала комом, точно в ней был завернут ребенок, а около ее, на снеге — темная кисть руки вверх ладонью.
Эта картина говорит
больше,
другая сила рисует ее огненной кистью, — не та сила восставшего мужика, о которой ежедневно пишут газеты, явно — любуясь ею, а тайно, наверное, боясь.
Там у стола сидел парень в клетчатом пиджаке и полосатых брюках; тугие щеки его обросли густой желтой шерстью, из
больших светло-серых глаз текли слезы, смачивая шерсть, одной рукой он держался за стол,
другой — за сиденье стула; левая нога его, голая и забинтованная полотенцем выше колена, лежала на деревянном стуле.
— Перебьют наших из пушек-то. Они спорят: уходить или драться, всю ночь спорили. Товарищ Яков за то, чтоб уходить в
другое место, где наших
больше… Вы скажите, чтоб уходили. Калитину скажите, Мокееву и… всем!
— Я — еврей! — сказал Депсамес. — По Ренану — все евреи — социалисты. Ну, это не очень комплимент, потому что и все люди — социалисты; это их портит не
больше, чем все
другое.
— Благодару вам! — откликнулся Депсамес, и было уже совершенно ясно, что он нарочито исказил слова, — еще раз это не согласовалось с его изуродованным лицом, седыми волосами. — Господин Брагин знает сионизм как милую шутку: сионизм — это когда один еврей посылает
другого еврея в Палестину на деньги третьего еврея. Многие любят шутить
больше, чем думать…
Он захлебнулся смехом, засипел, круглые глаза его выкатились еще
больше, лицо, побагровев, надулось, кулаком одной руки он бил себя по колену,
другой схватил фляжку, глотнул из нее и сунул в руки Самгина. Клим, чувствуя себя озябшим, тоже с удовольствием выпил.
Он остановился на углу, оглядываясь: у столба для афиш лежала лошадь с оторванной ногой, стоял полицейский, стряхивая перчаткой снег с шинели,
другого вели под руки, а посреди улицы — исковерканные сани, красно-серая куча тряпок, освещенная солнцем; лучи его все
больше выжимали из нее крови, она как бы таяла...
— Ну — ничего! Надоест жить худо — заживем хорошо! Пускай бунтуют, пускай все страсти обнажаются! Знаешь, как старики говаривали? «Не согрешишь — не покаешься, не покаешься — не спасешься». В этом,
друг мой,
большая мудрость скрыта. И — такая человечность, что
другой такой, пожалуй, и не найдешь… Значит — до вечера?
В
большой комнате на крашеном полу крестообразно лежали темные ковровые дорожки, стояли кривоногие старинные стулья, два таких же стола; на одном из них бронзовый медведь держал в лапах стержень лампы; на
другом возвышался черный музыкальный ящик; около стены, у двери, прижалась фисгармония, в углу — пестрая печь кузнецовских изразцов, рядом с печью — белые двери...
В отделение, где сидел Самгин, тяжело втиснулся
большой человек с тяжелым, черным чемоданом в одной руке, связкой книг в
другой и двумя связками на груди, в ремнях, перекинутых за шею. Покрякивая, он взвалил чемодан на сетку, положил туда же и две связки, а третья рассыпалась, и две книги в переплетах упали на колени маленького заики.
На
другой день, утром, он сидел в
большом светлом кабинете, обставленном черной мебелью; в огромных шкафах нарядно блестело золото корешков книг, между Климом и хозяином кабинета — стол на толстых и пузатых ножках, как ножки рояля.
В помещение под вывеской «Магазин мод» входят, осторожно и молча, разнообразно одетые, но одинаково смирные люди, снимают верхнюю одежду, складывая ее на прилавки, засовывая на пустые полки; затем они, «гуськом» идя
друг за
другом, спускаются по четырем ступенькам в
большую, узкую и длинную комнату, с двумя окнами в ее задней стене, с голыми стенами, с печью и плитой в углу, у входа: очевидно — это была мастерская.
Над крыльцом дугою изгибалась
большая, затейливая вывеска, — на белом поле красной и синей краской были изображены: мужик в странной позе — он стоял на одной ноге, вытянув
другую вместе с рукой над хомутом, за хомутом — два цепа; за ними —
большой молоток; дальше — что-то непонятное и — девица с парнем; пожимая
друг другу руки, они целовались.
Большой овальный стол был нагружен посудой, бутылками, цветами, окружен стульями в серых чехлах; в углу стоял рояль, на нем — чучело филина и футляр гитары; в
другом углу — два широких дивана и над ними черные картины в золотых рамах.
Но смеялась только высокая, тощая дама, обвешанная с плеч до колен разнообразными пакетами, с чемоданом в одной руке, несессером в
другой; смеялась она визгливо, напряженно, из любезности; ей было очень неудобно идти, ее толкали
больше, чем
других, и, прерывая смех свой, она тревожно кричала шутникам...
«Прости, милый
друг, Аля, что наскандалил, но, понимаешь,
больше не могу. Влад. Л.».
Зашли в ресторан, в круглый зал, освещенный ярко, но мягко, на маленькой эстраде играл струнный квартет, музыка очень хорошо вторила картавому говору, смеху женщин, звону стекла, народа было очень много, и все как будто давно знакомы
друг с
другом; столики расставлены как будто так, чтоб удобно было любоваться костюмами дам; в центре круга вальсировали высокий блондин во фраке и тоненькая дама в красном платье, на голове ее, точно хохол необыкновенной птицы, возвышался
большой гребень, сверкая цветными камнями.
— Слышите? — подхватил Бердников. — В эстеты произвел меня. А то — нигилистом ругает. Однако чем же я виноват, ежели у нас свобода-то мысли именно к празднословию сводится и
больше никуда? Нуте-ко, скажите, где у нас свободная-то мысль образцово дана? Чаадаев? Бакунин и Кропоткин? Герцен, Киреевский, Данилевский и
другие этого гнезда?
В тишине прошли через три комнаты, одна —
большая и пустая, как зал для танцев, две
другие — поменьше, тесно заставлены мебелью и комнатными растениями, вышли в коридор, он переломился под прямым углом и уперся в дверь, Бердников открыл ее пинком ноги.
Думать в этом направлении пришлось недолго. Очень легко явилась простая мысль, что в мире купли-продажи только деньги,
большие деньги, могут обеспечить свободу, только они позволят отойти в сторону из стада людей, каждый из которых бешено стремится к независимости за счет
других.
С мыслями, которые очень беспокоили его, Самгин не привык возиться и весьма легко отталкивал их. Но воспоминания о Тагильском держались в нем прочно, он пересматривал их путаницу охотно и убеждался, что от Тагильского осталось в нем гораздо
больше, чем от Лютова и
других любителей пестренькой домашней словесности.
Сидели в
большой полутемной комнате, против ее трех окон возвышалась серая стена, тоже изрезанная окнами. По грязным стеклам, по балконам и железной лестнице, которая изломанной линией поднималась на крышу, ясно было, что это окна кухонь. В одном углу комнаты рояль, над ним черная картина с двумя желтыми пятнами, одно изображало щеку и солидный, толстый нос,
другое — открытую ладонь.
Другой угол занят был тяжелым, черным буфетом с инкрустацией перламутром, буфет похож на соединение пяти гробов.
Сзади его шагал тоже очень приметный каменщик, высокий, широкоплечий, в чалме курчавых золотого цвета волос, с
большой, аккуратной бородой, с приятной, добродушной улыбкой на румяном лице, в прозрачных глазах голубого цвета, — он работал ближе
других к окнам Самгина, и Самгин нередко любовался картинной его фигурой.
За
большим столом военные и штатские люди, мужчины и женщины, стоя, с бокалами в руках, запели «Боже, царя храни» отчаянно громко и оглушая
друг друга, должно быть, не слыша, что поют неверно, фальшиво. Неистовое пение оборвалось на словах «сильной державы» — кто-то пронзительно закричал...