Неточные совпадения
Однако
не беда, что ты лишнее перетерпел, — в зачет
пойдет!
Накалит солнышко затылок-то, голова, как чугун, кипит, а ты, согнувшись в три погибели, — косточки скрипят, —
идешь да
идешь, и пути
не видать, глаза потом залило, а душа-то плачется, а слеза-то катится, — эхма, Олеша, помалкивай!
Это еще более возбудило мое любопытство. Я
пошел в мастерскую и привязался к Ивану, но и он
не хотел ответить мне, смеялся тихонько, искоса поглядывая на мастера, и, выталкивая меня из мастерской, кричал...
— Гляди же,
не перемогайся!
Пошли с богом!
—
Пошла,
пошла! — ответил дедушка, махая рукой, а я спрятался под ступени крыльца, чтобы нянька
не увела и меня.
Нельзя было
не послушать ее в этот час. Я ушел в кухню, снова прильнул к стеклу окна, но за темной кучей людей уже
не видно огня, — только медные
шлемы сверкают среди зимних черных шапок и картузов.
— То-то! Теперь помереть — это будет как бы вовсе и
не жил, — всё прахом
пойдет!
—
Иди, гуляй! На улицу
не смей, а по двору да в саду…
— Ах ты, еретик [Еретик — зд.: человек,
не признающий общепринятых взглядов.]! Да как ты можешь сосчитать, сколько тебя сечь надобно? Кто может знать это, кроме меня? Сгинь,
пошел!
— Чего полно?
Не удались дети-то, с коей стороны ни взгляни на них. Куда сок-сила наша
пошла? Мы с тобой думали, — в лукошко кладем, а господь-от вложил в руки нам худое решето…
Эх ты, Марьюшка, кровь татарская,
Ой ты, зла-беда христианская!
А
иди, ино, по своем пути —
И стезя твоя и слеза твоя!
Да
не тронь хоть народа-то русского,
По лесам ходи да мордву зори,
По степям ходи, калмыка гони!..
Мне кажется, что в доме на Полевой улице дед жил
не более года — от весны до весны, но и за это время дом приобрел шумную
славу; почти каждое воскресенье к нашим воротам сбегались мальчишки, радостно оповещая улицу...
Я придумал: подстерег, когда кабатчица спустилась в погреб, закрыл над нею творило, запер его, сплясал на нем танец мести и, забросив ключ на крышу, стремглав прибежал в кухню, где стряпала бабушка. Она
не сразу поняла мой восторг, а поняв, нашлепала меня, где подобает, вытащила на двор и
послала на крышу за ключом. Удивленный ее отношением, я молча достал ключ и, убежав в угол двора, смотрел оттуда, как она освобождала пленную кабатчицу и как обе они, дружелюбно посмеиваясь,
идут по двору.
Иногда бабушка, зазвав его в кухню, поила чаем, кормила. Как-то раз он спросил: где я? Бабушка позвала меня, но я убежал и спрятался в дровах.
Не мог я подойти к нему, — было нестерпимо стыдно пред ним, и я знал, что бабушке — тоже стыдно. Только однажды говорили мы с нею о Григории: проводив его за ворота, она
шла тихонько по двору и плакала, опустив голову. Я подошел к ней, взял ее руку.
Кроме Игоши и Григория Ивановича, меня давила, изгоняя с улицы, распутная баба Ворониха. Она появлялась в праздники, огромная, растрепанная, пьяная.
Шла она какой-то особенной походкой, точно
не двигая ногами,
не касаясь земли, двигалась, как туча, и орала похабные песни. Все встречные прятались от нее, заходя в ворота домов, за углы, в лавки, — она точно мела улицу. Лицо у нее было почти синее, надуто, как пузырь, большие серые глаза страшно и насмешливо вытаращены. А иногда она выла, плакала...
Идет Иван, горько думает:
«
Не сам
иду, — нужда ведет!
— Отчего
не мочь? Мо-ожет. Они даже друг друга бьют. К Татьян Лексевне приехал улан, повздорили они с Мамонтом, сейчас пистолеты в руки,
пошли в парк, там, около пруда, на дорожке, улан этот бац Мамонту — в самую печень! Мамонта — на погост, улана — на Кавказ, — вот те и вся недолга! Это они — сами себя! А про мужиков и прочих — тут уж нечего говорить! Теперь им — поди — особо
не жаль людей-то,
не ихние стали люди, ну, а прежде все-таки жалели — свое добро!
Они
пошли не торопясь и покорно, точно гуси.
—
Идем, всё равно
не скроешь…
—
Идем, он простудится! Мы скажем, что он упал, а про колодезь —
не надо!
По праздникам он целые дни зорко следил за мною и
не однажды ловил меня на запрещенном — на сношениях с барчуками; ловил и
шел ябедничать к деду.
— Уйди, — приказала мне бабушка; я ушел в кухню, подавленный, залез на печь и долго слушал, как за переборкой то — говорили все сразу, перебивая друг друга, то — молчали, словно вдруг уснув. Речь
шла о ребенке, рожденном матерью и отданном ею кому-то, но нельзя было понять, за что сердится дедушка: за то ли, что мать родила,
не спросясь его, или за то, что
не привезла ему ребенка?
— Что ты? Я те позову!
Слава богу, что
не слышала,
не видела она, а ты — на-ко!
Пошел ин прочь!
—
Иди, с богом!
Не спорь. Человек он спокойный, в своем деле — мастер и Лексею — хороший отец…
Иду я домой во слезах — вдруг встречу мне этот человек, да и говорит, подлец: «Я, говорит, добрый, судьбе мешать
не стану, только ты, Акулина Ивановна, дай мне за это полсотни рублей!» А у меня денег нет, я их
не любила,
не копила, вот я, сдуру, и скажи ему: «Нет у меня денег и
не дам!» — «Ты, говорит, обещай!» — «Как это — обещать, а где я их после-то возьму?» — «Ну, говорит, али трудно у богатого мужа украсть?» Мне бы, дурехе, поговорить с ним, задержать его, а я плюнула в рожу-то ему да и
пошла себе!
Так и сделалось: вывернулась оглобля дорогой-то, чуть
не убило деда с Михайлом да Климом, и задержались они, а как, поправившись, доскакали до церкви — Варя-то с Максимом на паперти стоят, обвенчаны,
слава те, господи!
Вот и
пошел дядя Михайло в сени за нужным делом, вдруг — бежит назад, волосы дыбом, глаза выкатились, горло перехвачено — ничего
не может сказать.
И отдалось всё это ему чуть
не гибелью: дядя-то Михайло весь в дедушку — обидчивый, злопамятный, и задумал он извести отца твоего. Вот,
шли они в начале зимы из гостей, четверо: Максим, дядья да дьячок один — его расстригли после, он извозчика до смерти забил.
Шли с Ямской улицы и заманили Максима-то на Дюков пруд, будто покататься по льду, на ногах, как мальчишки катаются, заманили да и столкнули его в прорубь, — я тебе рассказывала это…
И пришли ко дьяку в ночу беси:
— Тебе, дьяк,
не угодно здеся?
Так пойдем-ко ты с нами во ад, —
Хорошо там уголья горят! —
Не поспел умный дьяк надеть шапки,
Подхватили его беси в свои лапки,
Тащат, щекотят, воют,
На плечи сели ему двое,
Сунули его в адское пламя:
— Ладно ли, Евстигнеюшка, с нами? —
Жарится дьяк, озирается,
Руками в бока подпирается,
Губы у него спесиво надуты,
— А — угарно, говорит, у вас в аду-то!
— Да, да, — сказала она тихонько, —
не нужно озорничать! Вот скоро мы обвенчаемся, потом поедем в Москву, а потом воротимся, и ты будешь жить со мной. Евгений Васильевич очень добрый и умный, тебе будет хорошо с ним. Ты будешь учиться в гимназии, потом станешь студентом, — вот таким же, как он теперь, а потом доктором. Чем хочешь, — ученый может быть чем хочет. Ну,
иди, гуляй…
— Это она второй раз запивает, — когда Михайле выпало в солдаты
идти — она тоже запила. И уговорила меня, дура старая, купить ему рекрутскую квитанцию. Может, он в солдатах-то другим стал бы… Эх вы-и… А я скоро помру. Значит — останешься ты один, сам про себя — весь тут, своей жизни добытчик — понял? Ну, вот. Учись быть самому себе работником, а другим —
не поддавайся! Живи тихонько, спокойненько, а — упрямо! Слушай всех, а делай как тебе лучше…
Терпения
не стало лежать в противном запахе нагретых сальных тряпок, я встал,
пошел на двор, но мать крикнула...
Татары горячились
не меньше нас; часто, кончив бой, мы
шли с ними в артель, там они кормили нас сладкой кониной, каким-то особенным варевом из овощей, после ужина пили густой кирпичный чай со сдобными орешками из сладкого теста. Нам нравились эти огромные люди, на подбор — силачи, в них было что-то детское, очень понятное, — меня особенно поражала их незлобивость, непоколебимое добродушие и внимательное, серьезное отношение друг ко другу.
Мне показалось, что она улыбается и что-то новое светилось в ее глазах. Вотчим был у обедни, бабушка
послала меня за табаком к еврейке-будочнице, готового табаку
не оказалось, пришлось ждать, пока будочница натерла табаку, потом отнести его бабушке.
— Гляди, ты гляди, чего он делает! — Но видя, что всё это
не веселит меня, он сказал серьезно: — Ну — буде, очнись-ка! Все умрем, даже птица умирает. Вот что: я те материну могилу дерном обложу — хошь? Вот сейчас
пойдем в поле, — ты, Вяхирь, я; Санька мой с нами; нарежем дерна и так устроим могилу — лучше нельзя!
— Ну, Лексей, ты —
не медаль, на шее у меня —
не место тебе, а иди-ка ты в люди…