Неточные совпадения
— Ну, Олешка, чего сегодня делал? Играл!
Вижу по желваку на лбу. Это
не велика мудрость желвак нажить! А «Отче наш» заучил?
Притаившись, я соображал: пороть — значит расшивать платья, отданные в краску, а сечь и бить — одно и то же, видимо. Бьют лошадей, собак, кошек; в Астрахани будочники бьют персиян, — это я
видел. Но я никогда
не видал, чтоб так били маленьких, и хотя здесь дядья щелкали своих то по лбу, то по затылку, — дети относились к этому равнодушно, только почесывая ушибленное место. Я
не однажды спрашивал их...
Чуешь ли: как вошел дед в ярость, и
вижу, запорет он тебя, так начал я руку эту подставлять, ждал — переломится прут, дедушка-то отойдет за другим, а тебя и утащат бабаня али мать! Ну, прут
не переломился, гибок, моченый! А все-таки тебе меньше попало, —
видишь насколько? Я, брат, жуликоватый!..
— А
видишь ты, обоим хочется Ванюшку себе взять, когда у них свои-то мастерские будут, вот они друг перед другом и хают его: дескать, плохой работник! Это они врут, хитрят. А еще боятся, что
не пойдет к ним Ванюшка, останется с дедом, а дед — своенравный, он и третью мастерскую с Иванкой завести может, — дядьям-то это невыгодно будет, понял?
— Хитрят всё, богу на смех! Ну, а дедушка хитрости эти
видит да нарочно дразнит Яшу с Мишей: «Куплю, говорит, Ивану рекрутскую квитанцию, чтобы его в солдаты
не забрали: мне он самому нужен!» А они сердятся, им этого
не хочется, и денег жаль, — квитанция-то дорогая!
— Пускай! Мне глаза больше
не надобны, — всё
видел я…
— Бога
видеть человеку
не дано, — ослепнешь; только святые глядят на него во весь глаз.
Не однажды я
видел под пустыми глазами тетки Натальи синие опухоли, на желтом лице ее — вспухшие губы. Я спрашивал бабушку...
В тихой ночи красные цветы его цвели бездымно; лишь очень высоко над ними колебалось темноватое облако,
не мешая
видеть серебряный поток Млечного Пути.
Я весь день вертелся около нее в саду, на дворе, ходил к соседкам, где она часами пила чай, непрерывно рассказывая всякие истории; я как бы прирос к ней и
не помню, чтоб в эту пору жизни
видел что-либо иное, кроме неугомонной, неустанно доброй старухи.
Я
не знал, что такое «бырь», и прозвище
не обижало меня, но было приятно отбиваться одному против многих, приятно
видеть, когда метко брошенный тобою камень заставляет врага бежать, прятаться в кусты. Велись эти сражения беззлобно, кончались почти безобидно.
Я сидел на лежанке ни жив ни мертв,
не веря тому, что
видел: впервые при мне он ударил бабушку, и это было угнетающе гадко, открывало что-то новое в нем, — такое, с чем нельзя было примириться и что как будто раздавило меня. А он всё стоял, вцепившись в косяк, и, точно пеплом покрываясь, серел, съеживался. Вдруг вышел на середину комнаты, встал на колени и,
не устояв, ткнулся вперед, коснувшись рукою пола, но тотчас выпрямился, ударил себя руками в грудь...
Нужно бежать вниз, сказать, что он пришел, но я
не могу оторваться от окна и
вижу, как дядя осторожно, точно боясь запачкать пылью серые свои сапоги, переходит улицу, слышу, как он отворяет дверь кабака, — дверь визжит, дребезжат стекла.
Я, конечно, грубо выражаю то детское различие между богами, которое, помню, тревожно раздвояло мою душу, но дедов бог вызывал у меня страх и неприязнь: он
не любил никого, следил за всем строгим оком, он прежде всего искал и
видел в человеке дурное, злое, грешное. Было ясно, что он
не верит человеку, всегда ждет покаяния и любит наказывать.
Дедушка
видел мои синяки, но никогда
не ругался, только крякал и мычал...
А Григорий Иванович молчал. Черные очки его смотрели прямо в стену дома, в окно, в лицо встречного; насквозь прокрашенная рука тихонько поглаживала широкую бороду, губы его были плотно сжаты. Я часто
видел его, но никогда
не слыхал ни звука из этих сомкнутых уст, и молчание старика мучительно давило меня. Я
не мог подойти к нему, никогда
не подходил, а напротив, завидя его, бежал домой и говорил бабушке...
Прижимаясь к теплому боку нахлебника, я смотрел вместе с ним сквозь черные сучья яблонь на красное небо, следил за полетами хлопотливых чечеток,
видел, как щеглята треплют маковки сухого репья, добывая его терпкие зерна, как с поля тянутся мохнатые сизые облака с багряными краями, а под облаками тяжело летят вороны ко гнездам, на кладбище. Всё было хорошо и как-то особенно —
не по-всегдашнему — понятно и близко.
— А-а,
видишь ли,
не умею я сказать так, чтоб ты понял…
— А я, брат,
не хотел тебя обидеть, я,
видишь ли, знал: если ты со мной подружишься — твои станут ругать тебя, — так? Было так? Ты понял, почему я сказал это?
Я
видел, что с ним всё чаще повторяются припадки угрюмого оцепенения, даже научился заранее распознавать, в каком духе он возвращается с работы; обычно он отворял ворота
не торопясь, петли их визжали длительно и лениво, если же извозчик был
не в духе, петли взвизгивали кратко, точно охая от боли.
— Врешь, дура!
Не могла ты ничего в саду
видеть, забор высокий, щелей в нем нет, врешь! Ничего у нас нет!
Книгу эту он держал в укладке под замком, и
не однажды я
видел, что прежде, чем вынуть ее, дед моет руки.
Отступились они от него, сел дедушко на дрожки, кричит: «Прощай теперь, Варвара,
не дочь ты мне и
не хочу тебя
видеть, хошь — живи, хошь — с голоду издохни».
Не хотелось слушать ее, и даже
видеть больших было неприятно.
Мне, Вяхирю и Чурке очень
не нравилось, когда этот человек начинал перечислять, в каком доме есть хворые, кто из слобожан скоро умрет, — он говорил об этом смачно и безжалостно, а
видя, что нам неприятны его речи, — нарочно дразнил и подзуживал нас...
— Гляди, ты гляди, чего он делает! — Но
видя, что всё это
не веселит меня, он сказал серьезно: — Ну — буде, очнись-ка! Все умрем, даже птица умирает. Вот что: я те материну могилу дерном обложу — хошь? Вот сейчас пойдем в поле, — ты, Вяхирь, я; Санька мой с нами; нарежем дерна и так устроим могилу — лучше нельзя!