Неточные совпадения
Я был тяжко болен, — только что встал
на ноги; во время болезни, — я это хорошо помню, — отец весело возился со мною, потом он вдруг исчез, и его заменила бабушка, странный
человек.
Вошел широкий седой
человек, одетый в синее, принес маленький ящик. Бабушка взяла его и стала укладывать тело брата, уложила и понесла к двери
на вытянутых руках, но, — толстая, — она могла пройти в узенькую дверь каюты только боком и смешно замялась перед нею.
И мне тоже захотелось убежать. Я вышел за дверь. В полутемной узкой щели было пусто. Недалеко от двери блестела медь
на ступенях лестницы. Взглянув наверх, я увидал
людей с котомками и узлами в руках. Было ясно, что все уходят с парохода, — значит, и мне нужно уходить.
До нее как будто спал я, спрятанный в темноте, но явилась она, разбудила, вывела
на свет, связала всё вокруг меня в непрерывную нить, сплела всё в разноцветное кружево и сразу стала
на всю жизнь другом, самым близким сердцу моему, самым понятным и дорогим
человеком, — это ее бескорыстная любовь к миру обогатила меня, насытив крепкой силой для трудной жизни.
За ужином они угощают ее водкой, меня — арбузами, дыней; это делается скрытно:
на пароходе едет
человек, который запрещает есть фрукты, отнимает их и выбрасывает в реку. Он одет похоже
на будочника — с медными пуговицами — и всегда пьяный;
люди прячутся от него.
Когда пароход остановился против красивого города, среди реки, тесно загроможденной судами, ощетинившейся сотнями острых мачт, к борту его подплыла большая лодка со множеством
людей, подцепилась багром к спущенному трапу, и один за другим
люди из лодки стали подниматься
на палубу. Впереди всех быстро шел небольшой сухонький старичок, в черном длинном одеянии, с рыжей, как золото, бородкой, с птичьим носом и зелеными глазками.
Дед с матерью шли впереди всех. Он был ростом под руку ей, шагал мелко и быстро, а она, глядя
на него сверху вниз, точно по воздуху плыла. За ними молча двигались дядья: черный гладковолосый Михаил, сухой, как дед; светлый и кудрявый Яков, какие-то толстые женщины в ярких платьях и
человек шесть детей, все старше меня и все тихие. Я шел с бабушкой и маленькой теткой Натальей. Бледная, голубоглазая, с огромным животом, она часто останавливалась и, задыхаясь, шептала...
Дошли до конца съезда.
На самом верху его, прислонясь к правому откосу и начиная собою улицу, стоял приземистый одноэтажный дом, окрашенный грязно-розовой краской, с нахлобученной низкой крышей и выпученными окнами. С улицы он показался мне большим, но внутри его, в маленьких полутемных комнатах, было тесно; везде, как
на пароходе перед пристанью, суетились сердитые
люди, стаей вороватых воробьев метались ребятишки, и всюду стоял едкий, незнакомый запах.
Я очутился
на дворе. Двор был тоже неприятный: весь завешан огромными мокрыми тряпками, заставлен чанами с густой разноцветной водою. В ней тоже мокли тряпицы. В углу, в низенькой полуразрушенной пристройке, жарко горели дрова в печи, что-то кипело, булькало, и невидимый
человек громко говорил странные слова...
Заплакали дети, отчаянно закричала беременная тетка Наталья; моя мать потащила ее куда-то, взяв в охапку; веселая рябая нянька Евгенья выгоняла из кухни детей; падали стулья; молодой широкоплечий подмастерье Цыганок сел верхом
на спину дяди Михаила, а мастер Григорий Иванович, плешивый, бородатый
человек в темных очках, спокойно связывал руки дяди полотенцем.
Но особенно он памятен мне в праздничные вечера; когда дед и дядя Михаил уходили в гости, в кухне являлся кудрявый, встрепанный дядя Яков с гитарой, бабушка устраивала чай с обильной закуской и водкой в зеленом штофе с красными цветами, искусно вылитыми из стекла
на дне его; волчком вертелся празднично одетый Цыганок; тихо, боком приходил мастер, сверкая темными стеклами очков; нянька Евгенья, рябая, краснорожая и толстая, точно кубышка, с хитрыми глазами и трубным голосом; иногда присутствовали волосатый успенский дьячок и еще какие-то темные, скользкие
люди, похожие
на щук и налимов.
— Певцы да плясуны — первые
люди на миру! — строго сказала нянька Евгенья и начала петь что-то про царя Давида, а дядя Яков, обняв Цыганка, говорил ему...
Они часто и подолгу смеялись вечерами, сидя у окна, пели громко;
на улице собирались
люди, глядя
на них.
Дядья, в одинаковых черных полушубках, приподняли крест с земли и встали под крылья; Григорий и какой-то чужой
человек, с трудом подняв тяжелый комель, положили его
на широкое плечо Цыганка; он пошатнулся, расставил ноги.
Было жутко, холодно. Я залез под стол и спрятался там. Потом в кухню тяжко ввалился дед в енотовой шубе, бабушка в салопе с хвостами
на воротнике, дядя Михаил, дети и много чужих
людей. Сбросив шубу
на пол, дед закричал...
А около господа ангелы летают во множестве, — как снег идет али пчелы роятся, — али бы белые голуби летают с неба
на землю да опять
на небо и обо всем богу сказывают про нас, про
людей.
— Бога видеть
человеку не дано, — ослепнешь; только святые глядят
на него во весь глаз.
И сидят в санях тоже всё черти, свистят, кричат, колпаками машут, — да эдак-то семь троек проскакало, как пожарные, и все кони вороной масти, и все они —
люди, проклятые отцами-матерьми; такие
люди чертям
на потеху идут, а те
на них ездят, гоняют их по ночам в свои праздники разные.
Не боясь ни
людей, ни деда, ни чертей, ни всякой иной нечистой силы, она до ужаса боялась черных тараканов, чувствуя их даже
на большом расстоянии от себя. Бывало, разбудит меня ночью и шепчет...
— А непонятно мне —
на что они? Ползают и ползают, черные. Господь всякой тле свою задачу задал: мокрица показывает, что в доме сырость; клоп — значит, стены грязные; вошь нападает — нездоров будет
человек, — всё понятно! А эти, — кто знает, какая в них сила живет,
на что они насылаются?
— Амбар, соседи, отстаивайте! Перекинется огонь
на амбар,
на сеновал, — наше всё дотла сгорит и ваше займется! Рубите крышу, сено — в сад! Григорий, сверху бросай, что ты
на землю-то мечешь! Яков, не суетись, давай топоры
людям, лопаты! Батюшки-соседи, беритесь дружней, — бог вам
на помочь.
Всё болело; голова у меня была мокрая, тело тяжелое, но не хотелось говорить об этом, — всё кругом было так странно: почти
на всех стульях комнаты сидели чужие
люди: священник в лиловом, седой старичок в очках и военном платье и еще много; все они сидели неподвижно, как деревянные, застыв в ожидании, и слушали плеск воды где-то близко. У косяка двери стоял дядя Яков, вытянувшись, спрятав руки за спину. Дед сказал ему...
— Со всячинкой. При помещиках лучше были; кованый был народ. А теперь вот все
на воле, — ни хлеба, ни соли! Баре, конечно, немилостивы, зато у них разума больше накоплено; не про всех это скажешь, но коли барин хорош, так уж залюбуешься! А иной и барин, да дурак, как мешок, — что в него сунут, то и несет. Скорлупы у нас много; взглянешь —
человек, а узнаешь, — скорлупа одна, ядра-то нет, съедено. Надо бы нас учить, ум точить, а точила тоже нет настоящего…
Стертые вьюгами долгих зим, омытые бесконечными дождями осени, слинявшие дома нашей улицы напудрены пылью; они жмутся друг к другу, как нищие
на паперти, и тоже, вместе со мною, ждут кого-то, подозрительно вытаращив окна.
Людей немного, двигаются они не спеша, подобно задумчивым тараканам
на шестке печи. Душная теплота поднимается ко мне; густо слышны нелюбимые мною запахи пирогов с зеленым луком, с морковью; эти запахи всегда вызывают у меня уныние.
Ее бог был весь день с нею, она даже животным говорила о нем. Мне было ясно, что этому богу легко и покорно подчиняется всё:
люди, собаки, птицы, пчелы и травы; он ко всему
на земле был одинаково добр, одинаково близок.
— Вот что, Ленька, голуба́ душа, ты закажи себе это: в дела взрослых не путайся! Взрослые —
люди порченые; они богом испытаны, а ты еще нет, и — живи детским разумом. Жди, когда господь твоего сердца коснется, дело твое тебе укажет,
на тропу твою приведет, — понял? А кто в чем виноват — это дело не твое. Господу судить и наказывать. Ему, а — не нам!
— Кабы всё-то знал, так бы многого, поди, люди-то не делали бы. Он, чай, батюшка, глядит-глядит с небеси-то
на землю, —
на всех нас, да в иную минуту как восплачет да как возрыдает: «
Люди вы мои,
люди, милые мои
люди! Ох, как мне вас жалко!»
Это был высокий, сухой и копченый
человек, в тяжелом тулупе из овчины, с жесткими волосами
на костлявом, заржавевшем лице. Он ходил по улице согнувшись, странно качаясь, и молча, упорно смотрел в землю под ноги себе. Его чугунное лицо, с маленькими грустными глазами, внушало мне боязливое почтение, — думалось, что этот
человек занят серьезным делом, он чего-то ищет, и мешать ему не надобно.
Весь дом был тесно набит невиданными мною
людьми: в передней половине жил военный из татар, с маленькой круглой женою; она с утра до вечера кричала, смеялась, играла
на богато украшенной гитаре и высоким, звонким голосом пела чаще других задорную песню...
В теплой пристройке над погребом и конюшней помещались двое ломовых извозчиков: маленький сивый дядя Петр, немой племянник его Степа, гладкий, литой парень, с лицом, похожим
на поднос красной меди, — и невеселый длинный татарин Валей, денщик. Всё это были
люди новые, богатые незнакомым для меня.
Я влезал
на крышу сарая и через двор наблюдал за ним в открытое окно, видел синий огонь спиртовой лампы
на столе, темную фигуру; видел, как он пишет что-то в растрепанной тетради, очки его блестят холодно и синевато, как льдины, — колдовская работа этого
человека часами держала меня
на крыше, мучительно разжигая любопытство.
Она сидела
на краю печи, опираясь ногами о приступок, наклонясь к
людям, освещенным огнем маленькой жестяной лампы; уж это всегда, если она была в ударе, она забиралась
на печь, объясняя...
Потом вдруг как-то сорвался с голоса, замолчал, поглядел
на всех и тихонько, виновато ушел, склонив голову.
Люди усмехались, сконфуженно переглядываясь, бабушка отодвинулась глубоко
на печь, в тень, и тяжко вздыхала там.
Но я испугался, побежал за нею и стал швырять в мещан голышами, камнями, а она храбро тыкала мещан коромыслом, колотила их по плечам, по башкам. Вступились и еще какие-то
люди, мещане убежали, бабушка стала мыть избитого; лицо у него было растоптано, я и сейчас с отвращением вижу, как он прижимал грязным пальцем оторванную ноздрю, и выл, и кашлял, а из-под пальца брызгала кровь в лицо бабушке,
на грудь ей; она тоже кричала, тряслась вся.
А в доме Хорошее Дело всё больше не любили; даже ласковая кошка веселой постоялки не влезала
на колени к нему, как лазала ко всем, и не шла
на ласковый зов его. Я ее бил за это, трепал ей уши и, чуть не плача, уговаривал ее не бояться
человека.
— Отчего не мочь? Мо-ожет. Они даже друг друга бьют. К Татьян Лексевне приехал улан, повздорили они с Мамонтом, сейчас пистолеты в руки, пошли в парк, там, около пруда,
на дорожке, улан этот бац Мамонту — в самую печень! Мамонта —
на погост, улана —
на Кавказ, — вот те и вся недолга! Это они — сами себя! А про мужиков и прочих — тут уж нечего говорить! Теперь им — поди — особо не жаль людей-то, не ихние стали
люди, ну, а прежде все-таки жалели — свое добро!
Велик ли грех наплевать
человеку на голову? Я многократно слышал и сам видел, что с ним поступают гораздо хуже, и, конечно, я честно выполнил взятую
на себя задачу.
— Силен дьявол противу
человека! Ведь вот и благочестив будто и церковник, а — на-ко ты, а?
Весь вечер до поздней ночи в кухне и комнате рядом с нею толпились и кричали чужие
люди, командовала полиция,
человек, похожий
на дьякона, писал что-то и спрашивал, крякая, точно утка...
Я лежал
на полатях, глядя вниз, все
люди казались мне коротенькими, толстыми и страшными…
Смотришь, бывало,
на сотни этих
людей и тихо утешаешься тем, что всегда были мученики.
Приезжал дядя Яков с гитарой, привозил с собою кривого и лысого часовых дел мастера, в длинном черном сюртуке, тихонького, похожего
на монаха. Он всегда садился в угол, наклонял голову набок и улыбался, странно поддерживая ее пальцем, воткнутым в бритый раздвоенный подбородок. Был он темненький, его единый глаз смотрел
на всех как-то особенно пристально; говорил этот
человек мало и часто повторял одни и те же слова...
Когда я увидел его впервые, мне вдруг вспомнилось, как однажды, давно, еще во время жизни
на Новой улице, за воротами гулко и тревожно били барабаны, по улице, от острога
на площадь, ехала, окруженная солдатами и народом, черная высокая телега, и
на ней —
на скамье — сидел небольшой
человек в суконной круглой шапке, в цепях;
на грудь ему повешена черная доска с крупной надписью белыми словами, —
человек свесил голову, словно читая надпись, и качался весь, позванивая цепями.
Ели они, как всегда по праздникам, утомительно долго, много, и казалось, что это не те
люди, которые полчаса тому назад кричали друг
на друга, готовые драться, кипели в слезах и рыданиях. Как-то не верилось уже, что всё это они делали серьезно и что им трудно плакать. И слезы, и крики их, и все взаимные мучения, вспыхивая часто, угасая быстро, становились привычны мне, всё меньше возбуждали меня, всё слабее трогали сердце.
Смотрят
на них
люди, слушают,
Видят они — дело темное.
Встали
на колени
люди добрые,
Господу богу помолилися:
— Слава тебе, господи, за правду твою!
Я вскочил с постели, вышиб ногами и плечами обе рамы окна и выкинулся
на двор, в сугроб снега. В тот вечер у матери были гости, никто не слыхал, как я бил стекла и ломал рамы, мне пришлось пролежать в снегу довольно долго. Я ничего не сломал себе, только вывихнул руку из плеча да сильно изрезался стеклами, но у меня отнялись ноги, и месяца три я лежал, совершенно не владея ими; лежал и слушал, как всё более шумно живет дом, как часто там, внизу, хлопают двери, как много ходит
людей.
Он и во гневе не терял разума, говорит дедушке: «Брось кистень, не махай
на меня, я
человек смирный, а что я взял, то бог мне дал и отнять никому нельзя, и больше мне ничего у тебя не надо».
И тебе, дочь, спасибо, что доброго
человека в отцов дом привела!» Он ведь, дедушко-то, когда хотел, так хорошо говорил, это уж после, по глупости стал
на замок сердце-то запирать.
Не помню, как я очутился в комнате матери у бабушки
на коленях, пред нею стояли какие-то чужие
люди, сухая, зеленая старуха строго говорила, заглушая все голоса...