Неточные совпадения
До нее
как будто спал я, спрятанный в темноте, но явилась она, разбудила, вывела на свет, связала всё вокруг меня в непрерывную нить, сплела всё в разноцветное кружево и сразу стала на всю жизнь другом, самым близким сердцу моему, самым понятным и дорогим
человеком, — это ее бескорыстная любовь к миру обогатила меня, насытив крепкой силой для трудной жизни.
Когда пароход остановился против красивого города, среди реки, тесно загроможденной судами, ощетинившейся сотнями острых мачт, к борту его подплыла большая лодка со множеством
людей, подцепилась багром к спущенному трапу, и один за другим
люди из лодки стали подниматься на палубу. Впереди всех быстро шел небольшой сухонький старичок, в черном длинном одеянии, с рыжей,
как золото, бородкой, с птичьим носом и зелеными глазками.
Бабушка обнимала и целовала как-то сразу всех, вертясь,
как винт; она толкала меня к
людям и говорила торопливо...
Дед с матерью шли впереди всех. Он был ростом под руку ей, шагал мелко и быстро, а она, глядя на него сверху вниз, точно по воздуху плыла. За ними молча двигались дядья: черный гладковолосый Михаил, сухой,
как дед; светлый и кудрявый Яков, какие-то толстые женщины в ярких платьях и
человек шесть детей, все старше меня и все тихие. Я шел с бабушкой и маленькой теткой Натальей. Бледная, голубоглазая, с огромным животом, она часто останавливалась и, задыхаясь, шептала...
Дошли до конца съезда. На самом верху его, прислонясь к правому откосу и начиная собою улицу, стоял приземистый одноэтажный дом, окрашенный грязно-розовой краской, с нахлобученной низкой крышей и выпученными окнами. С улицы он показался мне большим, но внутри его, в маленьких полутемных комнатах, было тесно; везде,
как на пароходе перед пристанью, суетились сердитые
люди, стаей вороватых воробьев метались ребятишки, и всюду стоял едкий, незнакомый запах.
Говорил он и — быстро,
как облако, рос предо мною, превращаясь из маленького, сухого старичка в
человека силы сказочной, — он один ведет против реки огромную серую баржу…
И всякое горе —
как пыль по ветру; до того
люди запевались, что, бывало, и каша вон из котла бежит; тут кашевара по лбу половником надо бить: играй
как хошь, а дело помни!
— Эхма, — говорила она сыновьям и деду, — погубите вы мне
человека и лошадь погубите! И
как не стыдно вам, рожи бессовестные? Али мало своего? Ох, неумное племя, жадюги, — накажет вас господь!
А около господа ангелы летают во множестве, —
как снег идет али пчелы роятся, — али бы белые голуби летают с неба на землю да опять на небо и обо всем богу сказывают про нас, про
людей.
И сидят в санях тоже всё черти, свистят, кричат, колпаками машут, — да эдак-то семь троек проскакало,
как пожарные, и все кони вороной масти, и все они —
люди, проклятые отцами-матерьми; такие
люди чертям на потеху идут, а те на них ездят, гоняют их по ночам в свои праздники разные.
Но особенно хорошо сказывала она стихи о том,
как богородица ходила по мукам земным,
как она увещевала разбойницу «князь-барыню» Енгалычеву не бить, не грабить русских
людей; стихи про Алексея божия
человека, про Ивана-воина; сказки о премудрой Василисе, о Попе-Козле и божьем крестнике; страшные были о Марфе Посаднице, о Бабе Усте, атамане разбойников, о Марии, грешнице египетской, о печалях матери разбойника; сказок, былей и стихов она знала бесчисленно много.
— А непонятно мне — на что они? Ползают и ползают, черные. Господь всякой тле свою задачу задал: мокрица показывает, что в доме сырость; клоп — значит, стены грязные; вошь нападает — нездоров будет
человек, — всё понятно! А эти, — кто знает,
какая в них сила живет, на что они насылаются?
— Бабушка-то обожглась-таки.
Как она принимать будет? Ишь,
как стенает тетка! Забыли про нее; она, слышь, еще в самом начале пожара корчиться стала — с испугу… Вот оно
как трудно
человека родить, а баб не уважают! Ты запомни: баб надо уважать, матерей то есть…
Всё болело; голова у меня была мокрая, тело тяжелое, но не хотелось говорить об этом, — всё кругом было так странно: почти на всех стульях комнаты сидели чужие
люди: священник в лиловом, седой старичок в очках и военном платье и еще много; все они сидели неподвижно,
как деревянные, застыв в ожидании, и слушали плеск воды где-то близко. У косяка двери стоял дядя Яков, вытянувшись, спрятав руки за спину. Дед сказал ему...
— Ах ты, еретик [Еретик — зд.:
человек, не признающий общепринятых взглядов.]! Да
как ты можешь сосчитать, сколько тебя сечь надобно? Кто может знать это, кроме меня? Сгинь, пошел!
— Со всячинкой. При помещиках лучше были; кованый был народ. А теперь вот все на воле, — ни хлеба, ни соли! Баре, конечно, немилостивы, зато у них разума больше накоплено; не про всех это скажешь, но коли барин хорош, так уж залюбуешься! А иной и барин, да дурак,
как мешок, — что в него сунут, то и несет. Скорлупы у нас много; взглянешь —
человек, а узнаешь, — скорлупа одна, ядра-то нет, съедено. Надо бы нас учить, ум точить, а точила тоже нет настоящего…
Стертые вьюгами долгих зим, омытые бесконечными дождями осени, слинявшие дома нашей улицы напудрены пылью; они жмутся друг к другу,
как нищие на паперти, и тоже, вместе со мною, ждут кого-то, подозрительно вытаращив окна.
Людей немного, двигаются они не спеша, подобно задумчивым тараканам на шестке печи. Душная теплота поднимается ко мне; густо слышны нелюбимые мною запахи пирогов с зеленым луком, с морковью; эти запахи всегда вызывают у меня уныние.
Невидимо течет по улице сонная усталость и жмет, давит сердце, глаза.
Как хорошо, если б бабушка пришла! Или хотя бы дед. Что за
человек был отец мой, почему дед и дядья не любили его, а бабушка, Григорий и нянька Евгенья говорят о нем так хорошо? А где мать моя?
Полежав немного, дядя приподнимается, весь оборванный, лохматый, берет булыжник и мечет его в ворота; раздается гулкий удар, точно по дну бочки. Из кабака лезут темные
люди, орут, храпят, размахивают руками; из окон домов высовываются человечьи головы, — улица оживает, смеется, кричит. Всё это тоже
как сказка, любопытная, но неприятная, пугающая.
— Кабы всё-то знал, так бы многого, поди, люди-то не делали бы. Он, чай, батюшка, глядит-глядит с небеси-то на землю, — на всех нас, да в иную минуту
как восплачет да
как возрыдает: «
Люди вы мои,
люди, милые мои
люди! Ох,
как мне вас жалко!»
Дед, поучая меня, тоже говорил, что бог — существо вездесущее, всеведущее, всевидящее, добрая помощь
людям во всех делах, но молился он не так,
как бабушка.
— Законы? Это значит — обычаи, — веселее и охотнее говорил старик, поблескивая умными, колючими глазами. — Живут
люди, живут и согласятся: вот этак — лучше всего, это мы и возьмем себе за обычай, поставим правилом, законом! Примерно: ребятишки, собираясь играть, уговариваются,
как игру вести, в
каком порядке. Ну, вот уговор этот и есть — закон!
Но, ставя бога грозно и высоко над
людьми, он,
как и бабушка, тоже вовлекал его во все свои дела, — и его и бесчисленное множество святых угодников. Бабушка же
как будто совсем не знала угодников, кроме Николы, Юрия, Фрола и Лавра, хотя они тоже были очень добрые и близкие
людям: ходили по деревням и городам, вмешиваясь в жизнь
людей, обладая всеми свойствами их. Дедовы же святые были почти все мученики, они свергали идолов, спорили с римскими царями, и за это их пытали, жгли, сдирали с них кожу.
Я влезал на крышу сарая и через двор наблюдал за ним в открытое окно, видел синий огонь спиртовой лампы на столе, темную фигуру; видел,
как он пишет что-то в растрепанной тетради, очки его блестят холодно и синевато,
как льдины, — колдовская работа этого
человека часами держала меня на крыше, мучительно разжигая любопытство.
Но я испугался, побежал за нею и стал швырять в мещан голышами, камнями, а она храбро тыкала мещан коромыслом, колотила их по плечам, по башкам. Вступились и еще какие-то
люди, мещане убежали, бабушка стала мыть избитого; лицо у него было растоптано, я и сейчас с отвращением вижу,
как он прижимал грязным пальцем оторванную ноздрю, и выл, и кашлял, а из-под пальца брызгала кровь в лицо бабушке, на грудь ей; она тоже кричала, тряслась вся.
А в доме Хорошее Дело всё больше не любили; даже ласковая кошка веселой постоялки не влезала на колени к нему,
как лазала ко всем, и не шла на ласковый зов его. Я ее бил за это, трепал ей уши и, чуть не плача, уговаривал ее не бояться
человека.
В детстве я представляю сам себя ульем, куда разные простые, серые
люди сносили,
как пчелы, мед своих знаний и дум о жизни, щедро обогащая душу мою, кто чем мог. Часто мед этот бывал грязен и горек, но всякое знание — все-таки мед.
Когда я увидел его впервые, мне вдруг вспомнилось,
как однажды, давно, еще во время жизни на Новой улице, за воротами гулко и тревожно били барабаны, по улице, от острога на площадь, ехала, окруженная солдатами и народом, черная высокая телега, и на ней — на скамье — сидел небольшой
человек в суконной круглой шапке, в цепях; на грудь ему повешена черная доска с крупной надписью белыми словами, —
человек свесил голову, словно читая надпись, и качался весь, позванивая цепями.
Ели они,
как всегда по праздникам, утомительно долго, много, и казалось, что это не те
люди, которые полчаса тому назад кричали друг на друга, готовые драться, кипели в слезах и рыданиях. Как-то не верилось уже, что всё это они делали серьезно и что им трудно плакать. И слезы, и крики их, и все взаимные мучения, вспыхивая часто, угасая быстро, становились привычны мне, всё меньше возбуждали меня, всё слабее трогали сердце.
Долго спустя я понял, что русские
люди, по нищете и скудости жизни своей, вообще любят забавляться горем, играют им,
как дети, и редко стыдятся быть несчастными.
Я вскочил с постели, вышиб ногами и плечами обе рамы окна и выкинулся на двор, в сугроб снега. В тот вечер у матери были гости, никто не слыхал,
как я бил стекла и ломал рамы, мне пришлось пролежать в снегу довольно долго. Я ничего не сломал себе, только вывихнул руку из плеча да сильно изрезался стеклами, но у меня отнялись ноги, и месяца три я лежал, совершенно не владея ими; лежал и слушал,
как всё более шумно живет дом,
как часто там, внизу, хлопают двери,
как много ходит
людей.
Иду я домой во слезах — вдруг встречу мне этот
человек, да и говорит, подлец: «Я, говорит, добрый, судьбе мешать не стану, только ты, Акулина Ивановна, дай мне за это полсотни рублей!» А у меня денег нет, я их не любила, не копила, вот я, сдуру, и скажи ему: «Нет у меня денег и не дам!» — «Ты, говорит, обещай!» — «
Как это — обещать, а где я их после-то возьму?» — «Ну, говорит, али трудно у богатого мужа украсть?» Мне бы, дурехе, поговорить с ним, задержать его, а я плюнула в рожу-то ему да и пошла себе!
«
Как ты, говорит, могла обольститься
человеком, неведомо откуда, неизвестно
каким?» Я себе молчу, а
как устал он, говорю: «Пошел бы ты, поглядел,
как они живут, хорошо ведь живут».
Не помню,
как я очутился в комнате матери у бабушки на коленях, пред нею стояли какие-то чужие
люди, сухая, зеленая старуха строго говорила, заглушая все голоса...
Было приятно, что они разговаривают со мною,
как со взрослым, но как-то странно было слышать, что
человек с бородой всё еще учится. Я спросил...
Если встать на лавку, то в верхние стекла окна, через крыши, видны освещенные фонарями ворота завода, раскрытые,
как беззубый черный рот старого нищего, — в него густо лезет толпа маленьких
людей.
Подобралась дружная ватага: десятилетний сын нищей мордовки Санька Вяхирь, мальчик милый, нежный и всегда спокойно веселый; безродный Кострома, вихрастый, костлявый, с огромными черными глазами, — он впоследствии, тринадцати лет, удавился в колонии малолетних преступников, куда попал за кражу пары голубей; татарчонок Хаби, двенадцатилетний силач, простодушный и добрый; тупоносый Язь, сын кладбищенского сторожа и могильщика, мальчик лет восьми, молчаливый,
как рыба, страдавший «черной немочью», а самым старшим по возрасту был сын портнихи-вдовы Гришка Чурка,
человек рассудительный, справедливый и страстный кулачный боец; все —
люди с одной улицы.
Мне, Вяхирю и Чурке очень не нравилось, когда этот
человек начинал перечислять, в
каком доме есть хворые, кто из слобожан скоро умрет, — он говорил об этом смачно и безжалостно, а видя, что нам неприятны его речи, — нарочно дразнил и подзуживал нас...
Он знал историю жизни почти каждого слобожанина, зарытого им в песок унылого, голого кладбища, он
как бы отворял пред нами двери домов, мы входили в них, видели,
как живут
люди, чувствовали что-то серьезное, важное. Он, кажется, мог бы говорить всю ночь до утра, но
как только окно сторожки мутнело, прикрываясь сумраком, Чурка вставал из-за стола...