Неточные совпадения
—
Пойдем, что ли? Потрудишься
людям — руки-то скорее заживут…
Скосив на нее черные глаза, Кострома рассказывает про охотника Калинина, седенького старичка с хитрыми глазами,
человека дурной
славы, знакомого всей слободе. Он недавно помер, но его не зарыли в песке кладбища, а поставили гроб поверх земли, в стороне от других могил. Гроб — черный, на высоких ножках, крышка его расписана белой краской, — изображены крест, копье, трость и две кости.
— А премилая мать его собрала заране все семена в лукошко, да и спрятала, а после просит солнышко: осуши землю из конца в конец, за то
люди тебе
славу споют! Солнышко землю высушило, а она ее спрятанным зерном и засеяла. Смотрит господь: опять обрастает земля живым — и травами, и скотом, и
людьми!.. Кто это, говорит, наделал против моей воли? Тут она ему покаялась, а господу-то уж и самому жалко было видеть землю пустой, и говорит он ей: это хорошо ты сделала!
— Дождик
идет, — объяснил я. — При дожде все дома кажутся кривыми, потому что дождик сам — кривой всегда. Птицы — вот это всё птицы — спрятались на карнизах. Так всегда бывает в дождь. А это —
люди бегут домой, вот — барыня упала, а это разносчик с лимонами…
— Баба — сила, она самого бога обманула, вот как! — жужжала она, пристукивая ладонью по столу. — Из-за Евы все
люди в ад
идут, на-ка вот!
Великим постом меня заставили говеть, и вот я
иду исповедоваться к нашему соседу, отцу Доримедонту Покровскому. Я считал его
человеком суровым и был во многом грешен лично перед ним: разбивал камнями беседку в его саду, враждовал с его детьми, и вообще он мог напомнить мне немало разных поступков, неприятных ему. Это меня очень смущало, и, когда я стоял в бедненькой церкви, ожидая очереди исповедоваться, сердце мое билось трепетно.
Я
иду на чердак, взяв с собою ножницы и разноцветной бумаги, вырезаю из нее кружевные рисунки и украшаю ими стропила… Все-таки пища моей тоске. Мне тревожно хочется
идти куда-то, где меньше спят, меньше ссорятся, не так назойливо одолевают бога жалобами, не так часто обижают
людей сердитым судом.
Весною я все-таки убежал:
пошел утром в лавочку за хлебом к чаю, а лавочник, продолжая при мне ссору с женой, ударил ее по лбу гирей; она выбежала на улицу и там упала; тотчас собрались
люди, женщину посадили в пролетку, повезли ее в больницу; я побежал за извозчиком, а потом, незаметно для себя, очутился на набережной Волги, с двугривенным в руке.
Наш пароход
идет медленно, деловые
люди садятся на почтовые, а к нам собираются всё какие-то тихие бездельники.
В Перми, когда их сводили на берег, я пробирался по сходням баржи; мимо меня
шли десятки серых человечков, гулко топая ногами, звякая кольцами кандалов, согнувшись под тяжестью котомок;
шли женщины и мужчины, старые и молодые, красивые и уродливые, но совсем такие же, как все
люди, только иначе одетые и обезображенные бритьем.
— А пожалуй, верно, я ко всем добрый. Только не показываю этого, нельзя это показывать
людям, а то они замордуют. На доброго всякий лезет, как бы на кочку в болоте… И затопчут.
Иди принеси пива…
Первый раз я видел ночную тревогу и как-то сразу понял, что
люди делали ее по ошибке: пароход
шел, не замедляя движения, за правым бортом, очень близко горели костры косарей, ночь была светлая, высоко стояла полная луна.
Хозяин
послал меня на чердак посмотреть, нет ли зарева, я побежал, вылез через слуховое окно на крышу — зарева не было видно; в тихом морозном воздухе бухал, не спеша, колокол; город сонно прилег к земле; во тьме бежали, поскрипывая снегом, невидимые
люди, взвизгивали полозья саней, и все зловещее охал колокол. Я воротился в комнаты.
Однако я очень скоро понял, что во всех этих интересно запутанных книгах, несмотря на разнообразие событий, на различие стран и городов, речь все
идет об одном: хорошие
люди — несчастливы и гонимы дурными, дурные — всегда более удачливы и умны, чем хорошие, но в конце концов что-то неуловимое побеждает дурных
людей и обязательно торжествуют хорошие.
В книге
шла речь о нигилисте. Помню, что — по князю Мещерскому — нигилист есть
человек настолько ядовитый, что от взгляда его издыхают курицы. Слово нигилист показалось мне обидным и неприличным, но больше я ничего не понял и впал в уныние: очевидно, я не умею понимать хорошие книги! А что книга хорошая, в этом я был убежден: ведь не станет же такая важная и красивая дама читать плохие!
Чем бы я доказал? Ермохин с криком вытащил меня на двор, Сидоров
шел за нами и тоже что-то кричал, из окон высунулись головы разных
людей; спокойно покуривая, смотрела мать Королевы Марго. Я понял, что пропал в глазах моей дамы, и — ошалел.
Книги сделали меня неуязвимым для многого: зная, как любят и страдают, нельзя
идти в публичный дом; копеечный развратишко возбуждал отвращение к нему и жалость к
людям, которым он был сладок. Рокамболь учил меня быть стойким, но поддаваться силе обстоятельств, герои Дюма внушали желание отдать себя какому-то важному, великому делу. Любимым героем моим был веселый король Генрих IV, мне казалось, что именно о нем говорит славная песня Беранже...
Осенние тучи неугомонно сеяли мелкий дождь, и казалось, что, когда этот
человек вытрет клетчатым платком пот с лица, дождь
идет тише, а по мере того, как
человек снова потеет, — и дождь становится сильнее.
Перед тем как Яков
пошел на вахту, я спросил его, что это за
человек. Он ответил, усмехаясь...
В базарные дни, среду и пятницу, торговля
шла бойко, на террасе то и дело появлялись мужики и старухи, иногда целые семьи, всё — старообрядцы из Заволжья, недоверчивый и угрюмый лесной народ. Увидишь, бывало, как медленно, точно боясь провалиться, шагает по галерее тяжелый
человек, закутанный в овчину и толстое, дома валянное сукно, — становится неловко перед ним, стыдно. С великим усилием встанешь на дороге ему, вертишься под его ногами в пудовых сапогах и комаром поешь...
— Ты гляди, какая она веселая, али это икона? Это — картина, слепое художество, никонианская забава, — в этой вещи и духа нет! Буду ли я неправо говорить? Я —
человек старый, за правду гонимый, мне скоро до бога
идти, мне душой кривить — расчета нет!
Впоследствии, когда мне удалось видеть много таких и подобных хранителей старой веры, и в народе, и в интеллигенции, я понял, что это упорство — пассивность
людей, которым некуда
идти с того места, где они стоят, да и не хотят они никуда
идти, ибо, крепко связанные путами старых слов, изжитых понятий, они остолбенели в этих словах и понятиях.
— Вот, — говорил Ситанов, задумчиво хмурясь, — было большое дело, хорошая мастерская, трудился над этим делом умный
человек, а теперь все хинью
идет, все в Кузькины лапы направилось! Работали-работали, а всё на чужого дядю! Подумаешь об этом, и вдруг в башке лопнет какая-то пружинка — ничего не хочется, наплевать бы на всю работу да лечь на крышу и лежать целое лето, глядя в небо…
Мне показалось, что я пропал, — подсидели меня эти
люди, и теперь мне уготовано место в колонии для малолетних преступников! Когда так — все равно! Уж если тонуть, так на глубоком месте. Я сунул в руки приказчика псалтирь, он спрятал его под пальто и
пошел прочь, но тотчас повернулся, и — псалтирь упал к моим ногам, а
человек зашагал прочь, говоря...
Он
шел в легком сером пальто, руки в карманах брюк, в зубах папироса, шляпа на затылке; его приятное лицо дружески улыбалось мне. У него был подкупающий вид
человека свободного, веселого, и кроме нас двоих, в поле никого не было.
Из-за угла переулка я посмотрел вслед ей, —
шла она тихонько, как
человек, которому некуда торопиться.
Заметно было, что у него два порядка мыслей: днем, за работой, на
людях, его бойкие, простые мысли деловиты и более понятны, чем те, которые являются у него во время отдыха, по вечерам, когда он
идет со мною в город, к своей куме, торговке оладьями, и ночами, когда ему не спится.
— Вот он,
человек, — говорит Осип дорогой, — живет-живет, все будто хорошо, а вдруг — хвост трубой и
пошел катать по всем пустырям. Гляди, Максимыч, учись…
— Вот — жалуются
люди: земли мало, а Волга весною рвет берега, уносит землю, откладывает ее в русле своем мелью; тогда другие жалуются: Волга мелеет! Весенние потоки да летние дожди овраги роют, — опять же земля в реку
идет!