Неточные совпадения
Цвет лица у Ильи Ильича
не был ни румяный, ни смуглый, ни положительно бледный, а безразличный или казался таким, может быть, потому, что Обломов как-то обрюзг
не по летам: от недостатка ли движения или воздуха, а может быть,
того и другого. Вообще же тело его, судя по матовому, чересчур белому цвету шеи, маленьких пухлых рук, мягких плеч, казалось слишком изнеженным для мужчины.
Халат имел в глазах Обломова
тьму неоцененных достоинств: он мягок, гибок; тело
не чувствует его на себе; он, как послушный раб, покоряется самомалейшему движению тела.
Обломов всегда ходил дома без галстука и без жилета, потому что любил простор и приволье. Туфли на нем были длинные, мягкие и широкие; когда он,
не глядя, опускал ноги с постели на пол,
то непременно попадал в них сразу.
Лежанье у Ильи Ильича
не было ни необходимостью, как у больного или как у человека, который хочет спать, ни случайностью, как у
того, кто устал, ни наслаждением, как у лентяя: это было его нормальным состоянием.
У него было еще три комнаты, но он редко туда заглядывал, утром разве, и
то не всякий день, когда человек мел кабинет его, чего всякий день
не делалось.
По стенам, около картин, лепилась в виде фестонов паутина, напитанная пылью; зеркала, вместо
того чтоб отражать предметы, могли бы служить скорее скрижалями, для записывания на них, по пыли, каких-нибудь заметок на память. Ковры были в пятнах. На диване лежало забытое полотенце; на столе редкое утро
не стояла
не убранная от вчерашнего ужина тарелка с солонкой и с обглоданной косточкой да
не валялись хлебные крошки.
Если б
не эта тарелка, да
не прислоненная к постели только что выкуренная трубка, или
не сам хозяин, лежащий на ней,
то можно было бы подумать, что тут никто
не живет, — так все запылилось, полиняло и вообще лишено было живых следов человеческого присутствия.
С полчаса он все лежал, мучась этим намерением, но потом рассудил, что успеет еще сделать это и после чаю, а чай можно пить, по обыкновению, в постели,
тем более что ничто
не мешает думать и лежа.
Захар
не обнаружил никакого особенного неудовольствия или удивления при этом приказании и упреке барина, находя, вероятно, с своей стороны и
то и другое весьма естественным.
— Да право! — настаивал Захар. — Вот, хоть бы сегодня ушли, мы бы с Анисьей и убрали все. И
то не управимся вдвоем-то: надо еще баб нанять, перемыть все.
— Вы бы написали, сударь, к хозяину, — сказал Захар, — так, может быть, он бы вас
не тронул, а велел бы сначала вон
ту квартиру ломать.
—
Не подходите,
не подходите: вы с холода! — сказал
тот.
— Как это можно? Скука! Да чем больше,
тем веселей. Лидия бывала там, я ее
не замечал, да вдруг…
Только два раза в неделю посижу да пообедаю у генерала, а потом поедешь с визитами, где давно
не был; ну, а там… новая актриса,
то на русском,
то на французском театре.
— Ужас, ужас! Ну, конечно, с таким человеком, как Фома Фомич, приятно служить: без наград
не оставляет; кто и ничего
не делает, и
тех не забудет. Как вышел срок — за отличие, так и представляет; кому
не вышел срок к чину, к кресту, — деньги выхлопочет…
— Да, да, на
той неделе, — обрадовался Обломов, — у меня еще платье
не готово. Что ж, хорошая партия?
«Увяз, любезный друг, по уши увяз, — думал Обломов, провожая его глазами. — И слеп, и глух, и нем для всего остального в мире. А выйдет в люди, будет со временем ворочать делами и чинов нахватает… У нас это называется тоже карьерой! А как мало тут человека-то нужно: ума его, воли, чувства — зачем это? Роскошь! И проживет свой век, и
не пошевелится в нем многое, многое… А между
тем работает с двенадцати до пяти в канцелярии, с восьми до двенадцати дома — несчастный!»
— Именно, — подхватил Пенкин. — У вас много такта, Илья Ильич, вам бы писать! А между
тем мне удалось показать и самоуправство городничего, и развращение нравов в простонародье; дурную организацию действий подчиненных чиновников и необходимость строгих, но законных мер…
Не правда ли, эта мысль… довольно новая?
— Из чего же они бьются: из потехи, что ли, что вот кого-де ни возьмем, а верно и выйдет? А жизни-то и нет ни в чем: нет понимания ее и сочувствия, нет
того, что там у вас называется гуманитетом. Одно самолюбие только. Изображают-то они воров, падших женщин, точно ловят их на улице да отводят в тюрьму. В их рассказе слышны
не «невидимые слезы», а один только видимый, грубый смех, злость…
— Что же, природу прикажете изображать: розы, соловья или морозное утро, между
тем как все кипит, движется вокруг? Нам нужна одна голая физиология общества;
не до песен нам теперь…
Фамилию его называли тоже различно: одни говорили, что он Иванов, другие звали Васильевым или Андреевым, третьи думали, что он Алексеев. Постороннему, который увидит его в первый раз, скажут имя его —
тот забудет сейчас, и лицо забудет; что он скажет —
не заметит. Присутствие его ничего
не придаст обществу, так же как отсутствие ничего
не отнимет от него. Остроумия, оригинальности и других особенностей, как особых примет на теле, в его уме нет.
Может быть, он умел бы, по крайней мере, рассказать все, что видел и слышал, и занять хоть этим других, но он нигде
не бывал: как родился в Петербурге, так и
не выезжал никуда; следовательно, видел и слышал
то, что знали и другие.
Он имеет своего какого-то дохода рублей триста в год, и сверх
того он служит в какой-то неважной должности и получает неважное жалованье: нужды
не терпит и денег ни у кого
не занимает, а занять у него и подавно в голову никому
не приходит.
В службе у него нет особенного постоянного занятия, потому что никак
не могли заметить сослуживцы и начальники, что он делает хуже, что лучше, так, чтоб можно было определить, к чему он именно способен. Если дадут сделать и
то и другое, он так сделает, что начальник всегда затрудняется, как отозваться о его труде; посмотрит, посмотрит, почитает, почитает, да и скажет только: «Оставьте, я после посмотрю… да, оно почти так, как нужно».
— Где же оно? — с досадой возразил Илья Ильич. — Я его
не проглотил. Я очень хорошо помню, что ты взял у меня и куда-то вон тут положил. А
то вот где оно, смотри!
— Вот вы этак все на меня!.. — Ну, ну, поди, поди! — в одно и
то же время закричали друг на друга Обломов и Захар. Захар ушел, а Обломов начал читать письмо, писанное точно квасом, на серой бумаге, с печатью из бурого сургуча. Огромные бледные буквы тянулись в торжественной процессии,
не касаясь друг друга, по отвесной линии, от верхнего угла к нижнему. Шествие иногда нарушалось бледно-чернильным большим пятном.
Я баб погнал по мужей: бабы
те не воротились, а проживают, слышно, в Челках, а в Челки поехал кум мой из Верхлева; управляющий послал его туда: соху, слышь, заморскую привезли, а управляющий послал кума в Челки оную соху посмотреть.
Я наказывал куму о беглых мужиках; исправнику кланялся, сказал он: „Подай бумагу, и тогда всякое средствие будет исполнено, водворить крестьян ко дворам на место жительства“, и опричь
того, ничего
не сказал, а я пал в ноги ему и слезно умолял; а он закричал благим матом: „Пошел, пошел! тебе сказано, что будет исполнено — подай бумагу!“ А бумаги я
не подавал.
В недоимках недобор: нынешний год пошлем доходцу, будет, батюшка ты наш, благодетель, тысящи яко две помене против
того года, что прошел, только бы засуха
не разорила вконец, а
то вышлем, о чем твоей милости и предлагаем».
Тарантьев был человек ума бойкого и хитрого; никто лучше его
не рассудит какого-нибудь общего житейского вопроса или юридического запутанного дела: он сейчас построит теорию действий в
том или другом случае и очень тонко подведет доказательства, а в заключение еще почти всегда нагрубит
тому, кто с ним о чем-нибудь посоветуется.
Между
тем сам как двадцать пять лет назад определился в какую-то канцелярию писцом, так в этой должности и дожил до седых волос. Ни ему самому и никому другому и в голову
не приходило, чтоб он пошел выше.
Дело в
том, что Тарантьев мастер был только говорить; на словах он решал все ясно и легко, особенно что касалось других; но как только нужно было двинуть пальцем, тронуться с места — словом, применить им же созданную теорию к делу и дать ему практический ход, оказать распорядительность, быстроту, — он был совсем другой человек: тут его
не хватало — ему вдруг и тяжело делалось, и нездоровилось,
то неловко,
то другое дело случится, за которое он тоже
не примется, а если и примется, так
не дай Бог что выйдет.
Точно ребенок: там недоглядит, тут
не знает каких-нибудь пустяков, там опоздает и кончит
тем, что бросит дело на половине или примется за него с конца и так все изгадит, что и поправить никак нельзя, да еще он же потом и браниться станет.
Он был взяточник в душе, по теории, ухитрялся брать взятки, за неимением дел и просителей, с сослуживцев, с приятелей, Бог знает как и за что — заставлял, где и кого только мог,
то хитростью,
то назойливостью, угощать себя, требовал от всех незаслуженного уважения, был придирчив. Его никогда
не смущал стыд за поношенное платье, но он
не чужд был тревоги, если в перспективе дня
не было у него громадного обеда, с приличным количеством вина и водки.
От этого он в кругу своих знакомых играл роль большой сторожевой собаки, которая лает на всех,
не дает никому пошевелиться, но которая в
то же время непременно схватит на лету кусок мяса, откуда и куда бы он ни летел.
Зачем эти два русские пролетария ходили к нему? Они очень хорошо знали зачем: пить, есть, курить хорошие сигары. Они находили теплый, покойный приют и всегда одинаково если
не радушный,
то равнодушный прием.
Тарантьев делал много шума, выводил Обломова из неподвижности и скуки. Он кричал, спорил и составлял род какого-то спектакля, избавляя ленивого барина самого от необходимости говорить и делать. В комнату, где царствовал сон и покой, Тарантьев приносил жизнь, движение, а иногда и вести извне. Обломов мог слушать, смотреть,
не шевеля пальцем, на что-то бойкое, движущееся и говорящее перед ним. Кроме
того, он еще имел простодушие верить, что Тарантьев в самом деле способен посоветовать ему что-нибудь путное.
Если он хотел жить по-своему,
то есть лежать молча, дремать или ходить по комнате, Алексеева как будто
не было тут: он тоже молчал, дремал или смотрел в книгу, разглядывал с ленивой зевотой до слез картинки и вещицы.
Другие гости заходили нечасто, на минуту, как первые три гостя; с ними со всеми все более и более порывались живые связи. Обломов иногда интересовался какой-нибудь новостью, пятиминутным разговором, потом, удовлетворенный этим, молчал. Им надо было платить взаимностью, принимать участие в
том, что их интересовало. Они купались в людской толпе; всякий понимал жизнь по-своему, как
не хотел понимать ее Обломов, а они путали в нее и его: все это
не нравилось ему, отталкивало его, было ему
не по душе.
Был ему по сердцу один человек:
тот тоже
не давал ему покоя; он любил и новости, и свет, и науку, и всю жизнь, но как-то глубже, искреннее — и Обломов хотя был ласков со всеми, но любил искренно его одного, верил ему одному, может быть потому, что рос, учился и жил с ним вместе. Это Андрей Иванович Штольц.
— Ах, да и вы тут? — вдруг сказал Тарантьев, обращаясь к Алексееву в
то время, как Захар причесывал Обломова. — Я вас и
не видал. Зачем вы здесь? Что это ваш родственник какая свинья! Я вам все хотел сказать…
— А я говорил тебе, чтоб ты купил других, заграничных? Вот как ты помнишь, что тебе говорят! Смотри же, чтоб к следующей субботе непременно было, а
то долго
не приду. Вишь, ведь какая дрянь! — продолжал он, закурив сигару и пустив одно облако дыма на воздух, а другое втянув в себя. — Курить нельзя.
— Эх, ты!
Не знаешь ничего. Да все мошенники натурально пишут — уж это ты мне поверь! Вот, например, — продолжал он, указывая на Алексеева, — сидит честная душа, овца овцой, а напишет ли он натурально? — Никогда. А родственник его, даром что свинья и бестия,
тот напишет. И ты
не напишешь натурально! Стало быть, староста твой уж потому бестия, что ловко и натурально написал. Видишь ведь, как прибрал слово к слову: «Водворить на место жительства».
— Врешь, пиши: с двенадцатью человеками детей; оно проскользнет мимо ушей, справок наводить
не станут, зато будет «натурально»… Губернатор письмо передаст секретарю, а ты напишешь в
то же время и ему, разумеется, со вложением, —
тот и сделает распоряжение. Да попроси соседей: кто у тебя там?
— И ему напиши, попроси хорошенько: «Сделаете, дескать, мне этим кровное одолжение и обяжете как христианин, как приятель и как сосед». Да приложи к письму какой-нибудь петербургский гостинец… сигар, что ли. Вот ты как поступи, а
то ничего
не смыслишь. Пропащий человек! У меня наплясался бы староста: я бы ему дал! Когда туда почта?
— Оставил он сыну наследства всего тысяч сорок. Кое-что он взял в приданое за женой, а остальные приобрел
тем, что учил детей да управлял имением: хорошее жалованье получал. Видишь, что отец
не виноват. Чем же теперь виноват сын?
Русский человек выберет что-нибудь одно, да и
то еще
не спеша, потихоньку да полегоньку, кое-как, а
то на-ко, поди!
Но как огорчился он, когда увидел, что надобно быть, по крайней мере, землетрясению, чтоб
не прийти здоровому чиновнику на службу, а землетрясений, как на грех, в Петербурге
не бывает; наводнение, конечно, могло бы тоже служить преградой, но и
то редко бывает.
О начальнике он слыхал у себя дома, что это отец подчиненных, и потому составил себе самое смеющееся, самое семейное понятие об этом лице. Он его представлял себе чем-то вроде второго отца, который только и дышит
тем, как бы за дело и
не за дело, сплошь да рядом, награждать своих подчиненных и заботиться
не только о их нуждах, но и об удовольствиях.
Илья Ильич думал, что начальник до
того входит в положение своего подчиненного, что заботливо расспросит его: каково он почивал ночью, отчего у него мутные глаза и
не болит ли голова?