Неточные совпадения
У него
было еще три комнаты, но он редко туда заглядывал, утром разве, и то не всякий
день, когда человек мел кабинет его, чего всякий
день не делалось.
— Куда? Здесь ищи! Я с третьего
дня там не
был. Да скорее же! — говорил Илья Ильич.
— Погодите, — удерживал Обломов, — я
было хотел поговорить с вами о
делах.
«Увяз, любезный друг, по уши увяз, — думал Обломов, провожая его глазами. — И слеп, и глух, и нем для всего остального в мире. А выйдет в люди,
будет со временем ворочать
делами и чинов нахватает… У нас это называется тоже карьерой! А как мало тут человека-то нужно: ума его, воли, чувства — зачем это? Роскошь! И проживет свой век, и не пошевелится в нем многое, многое… А между тем работает с двенадцати до пяти в канцелярии, с восьми до двенадцати дома — несчастный!»
— Месяца и года нет, — сказал он, — должно
быть, письмо валялось у старосты с прошлого года; тут и Иванов
день, и засуха! Когда опомнился!
Тарантьев
был человек ума бойкого и хитрого; никто лучше его не рассудит какого-нибудь общего житейского вопроса или юридического запутанного
дела: он сейчас построит теорию действий в том или другом случае и очень тонко подведет доказательства, а в заключение еще почти всегда нагрубит тому, кто с ним о чем-нибудь посоветуется.
Дело в том, что Тарантьев мастер
был только говорить; на словах он решал все ясно и легко, особенно что касалось других; но как только нужно
было двинуть пальцем, тронуться с места — словом, применить им же созданную теорию к
делу и дать ему практический ход, оказать распорядительность, быстроту, — он
был совсем другой человек: тут его не хватало — ему вдруг и тяжело делалось, и нездоровилось, то неловко, то другое
дело случится, за которое он тоже не примется, а если и примется, так не дай Бог что выйдет.
Отец его, провинциальный подьячий старого времени, назначал
было сыну в наследство искусство и опытность хождения по чужим
делам и свое ловко пройденное поприще служения в присутственном месте; но судьба распорядилась иначе. Отец, учившийся сам когда-то по-русски на медные деньги, не хотел, чтоб сын его отставал от времени, и пожелал поучить чему-нибудь, кроме мудреной науки хождения по
делам. Он года три посылал его к священнику учиться по-латыни.
Но все это ни к чему не повело. Из Михея не выработался делец и крючкотворец, хотя все старания отца и клонились к этому и, конечно, увенчались бы успехом, если б судьба не разрушила замыслов старика. Михей действительно усвоил себе всю теорию отцовских бесед, оставалось только применить ее к
делу, но за смертью отца он не успел поступить в суд и
был увезен в Петербург каким-то благодетелем, который нашел ему место писца в одном департаменте, да потом и забыл о нем.
В петербургской службе ему нечего
было делать с своею латынью и с тонкой теорией вершать по своему произволу правые и неправые
дела; а между тем он носил и сознавал в себе дремлющую силу, запертую в нем враждебными обстоятельствами навсегда, без надежды на проявление, как бывали запираемы, по сказкам, в тесных заколдованных стенах духи зла, лишенные силы вредить.
Он
был взяточник в душе, по теории, ухитрялся брать взятки, за неимением
дел и просителей, с сослуживцев, с приятелей, Бог знает как и за что — заставлял, где и кого только мог, то хитростью, то назойливостью, угощать себя, требовал от всех незаслуженного уважения,
был придирчив. Его никогда не смущал стыд за поношенное платье, но он не чужд
был тревоги, если в перспективе
дня не
было у него громадного обеда, с приличным количеством вина и водки.
— Ну, так и
быть, благодари меня, — сказал он, снимая шляпу и садясь, — и вели к обеду подать шампанское:
дело твое сделано.
— Шампанское за отыскание квартиры: ведь я тебя облагодетельствовал, а ты не чувствуешь этого, споришь еще; ты неблагодарен! Поди-ка сыщи сам квартиру! Да что квартира? Главное, спокойствие-то какое тебе
будет: все равно как у родной сестры. Двое ребятишек, холостой брат, я всякий
день буду заходить…
Но
дни шли за
днями, годы сменялись годами, пушок обратился в жесткую бороду, лучи глаз сменились двумя тусклыми точками, талия округлилась, волосы стали немилосердно лезть, стукнуло тридцать лет, а он ни на шаг не подвинулся ни на каком поприще и все еще стоял у порога своей арены, там же, где
был десять лет назад.
Еще более призадумался Обломов, когда замелькали у него в глазах пакеты с надписью нужное и весьма нужное, когда его заставляли делать разные справки, выписки, рыться в
делах, писать тетради в два пальца толщиной, которые, точно на смех, называли записками; притом всё требовали скоро, все куда-то торопились, ни на чем не останавливались: не успеют спустить с рук одно
дело, как уж опять с яростью хватаются за другое, как будто в нем вся сила и
есть, и, кончив, забудут его и кидаются на третье — и конца этому никогда нет!
Но он жестоко разочаровался в первый же
день своей службы. С приездом начальника начиналась беготня, суета, все смущались, все сбивали друг друга с ног, иные обдергивались, опасаясь, что они не довольно хороши как
есть, чтоб показаться начальнику.
Илье Ильичу не нужно
было пугаться так своего начальника, доброго и приятного в обхождении человека: он никогда никому дурного не сделал, подчиненные
были как нельзя более довольны и не желали лучшего. Никто никогда не слыхал от него неприятного слова, ни крика, ни шуму; он никогда ничего не требует, а все просит.
Дело сделать — просит, в гости к себе — просит и под арест сесть — просит. Он никогда никому не сказал ты; всем вы: и одному чиновнику и всем вместе.
Пуще всего он бегал тех бледных, печальных
дев, большею частию с черными глазами, в которых светятся «мучительные
дни и неправедные ночи»,
дев с не ведомыми никому скорбями и радостями, у которых всегда
есть что-то вверить, сказать, и когда надо сказать, они вздрагивают, заливаются внезапными слезами, потом вдруг обовьют шею друга руками, долго смотрят в глаза, потом на небо, говорят, что жизнь их обречена проклятию, и иногда падают в обморок.
Получая, без всяких лукавых ухищрений, с имения столько дохода, сколько нужно
было ему, чтоб каждый
день обедать и ужинать без меры, с семьей и разными гостями, он благодарил Бога и считал грехом стараться приобретать больше.
Со времени смерти стариков хозяйственные
дела в деревне не только не улучшились, но, как видно из письма старосты, становились хуже. Ясно, что Илье Ильичу надо
было самому съездить туда и на месте разыскать причину постепенного уменьшения доходов.
Один Захар, обращающийся всю жизнь около своего барина, знал еще подробнее весь его внутренний быт; но он
был убежден, что они с барином
дело делают и живут нормально, как должно, и что иначе жить не следует.
На другой, на третий
день и так далее нужно
было бы приказывать то же самое вновь и вновь входить с ним в неприятные объяснения.
Он бы не задумался сгореть или утонуть за него, не считая этого подвигом, достойным удивления или каких-нибудь наград. Он смотрел на это, как на естественное, иначе
быть не могущее
дело, или, лучше сказать, никак не смотрел, а поступал так, без всяких умозрений.
Захару он тоже надоедал собой. Захар, отслужив в молодости лакейскую службу в барском доме,
был произведен в дядьки к Илье Ильичу и с тех пор начал считать себя только предметом роскоши, аристократическою принадлежностью дома, назначенною для поддержания полноты и блеска старинной фамилии, а не предметом необходимости. От этого он, одев барчонка утром и
раздев его вечером, остальное время ровно ничего не делал.
Его клонило к неге и мечтам; он обращал глаза к небу, искал своего любимого светила, но оно
было на самом зените и только обливало ослепительным блеском известковую стену дома, за который закатывалось по вечерам в виду Обломова. «Нет, прежде
дело, — строго подумал он, — а потом…»
Теперь его поглотила любимая мысль: он думал о маленькой колонии друзей, которые поселятся в деревеньках и фермах, в пятнадцати или двадцати верстах вокруг его деревни, как попеременно
будут каждый
день съезжаться друг к другу в гости, обедать, ужинать, танцевать; ему видятся всё ясные
дни, ясные лица, без забот и морщин, смеющиеся, круглые, с ярким румянцем, с двойным подбородком и неувядающим аппетитом;
будет вечное лето, вечное веселье, сладкая еда да сладкая лень…
— И так не вникнул! — смиренно отвечал Захар, готовый во всем согласиться с барином, лишь бы не доводить
дела до патетических сцен, которые
были для него хуже горькой редьки.
— Что ж, хоть бы и уйти? — заметил Захар. — Отчего же и не отлучиться на целый
день? Ведь нездорово сидеть дома. Вон вы какие нехорошие стали! Прежде вы
были как огурчик, а теперь, как сидите, Бог знает на что похожи. Походили бы по улицам, посмотрели бы на народ или на другое что…
— Другой — кого ты разумеешь —
есть голь окаянная, грубый, необразованный человек, живет грязно, бедно, на чердаке; он и выспится себе на войлоке где-нибудь на дворе. Что этакому сделается? Ничего. Трескает-то он картофель да селедку. Нужда мечет его из угла в угол, он и бегает день-деньской. Он, пожалуй, и переедет на новую квартиру. Вон, Лягаев, возьмет линейку под мышку да две рубашки в носовой платок и идет… «Куда, мол, ты?» — «Переезжаю», — говорит. Вот это так «другой»! А я, по-твоему, «другой» — а?
Но на самом-то
деле эти два несчастья, то
есть зловещее письмо старосты и переезд на новую квартиру, перестали тревожить Обломова и поступали уже только в ряд беспокойных воспоминаний.
«А может
быть, еще Захар постарается так уладить, что и вовсе не нужно
будет переезжать, авось обойдутся: отложат до будущего лета или совсем отменят перестройку: ну, как-нибудь да сделают! Нельзя же в самом
деле… переезжать!..»
Весь уголок верст на пятнадцать или на двадцать вокруг представлял ряд живописных этюдов, веселых, улыбающихся пейзажей. Песчаные и отлогие берега светлой речки, подбирающийся с холма к воде мелкий кустарник, искривленный овраг с ручьем на
дне и березовая роща — все как будто
было нарочно прибрано одно к одному и мастерски нарисовано.
И целый
день, и все
дни и ночи няни наполнены
были суматохой, беготней: то пыткой, то живой радостью за ребенка, то страхом, что он упадет и расшибет нос, то умилением от его непритворной детской ласки или смутной тоской за отдаленную его будущность: этим только и билось сердце ее, этими волнениями подогревалась кровь старухи, и поддерживалась кое-как ими сонная жизнь ее, которая без того, может
быть, угасла бы давным-давно.
В воскресенье и в праздничные
дни тоже не унимались эти трудолюбивые муравьи: тогда стук ножей на кухне раздавался чаще и сильнее; баба совершала несколько раз путешествие из амбара в кухню с двойным количеством муки и яиц; на птичьем дворе
было более стонов и кровопролитий.
Пекли исполинский пирог, который сами господа
ели еще на другой
день; на третий и четвертый
день остатки поступали в девичью; пирог доживал до пятницы, так что один совсем черствый конец, без всякой начинки, доставался, в виде особой милости, Антипу, который, перекрестясь, с треском неустрашимо разрушал эту любопытную окаменелость, наслаждаясь более сознанием, что это господский пирог, нежели самым пирогом, как археолог, с наслаждением пьющий дрянное вино из черепка какой-нибудь тысячелетней посуды.
Нянька или предание так искусно избегали в рассказе всего, что существует на самом
деле, что воображение и ум, проникшись вымыслом, оставались уже у него в рабстве до старости. Нянька с добродушием повествовала сказку о Емеле-дурачке, эту злую и коварную сатиру на наших прадедов, а может
быть, еще и на нас самих.
Может
быть, Илюша уж давно замечает и понимает, что говорят и делают при нем: как батюшка его, в плисовых панталонах, в коричневой суконной ваточной куртке, день-деньской только и знает, что ходит из угла в угол, заложив руки назад, нюхает табак и сморкается, а матушка переходит от кофе к чаю, от чая к обеду; что родитель и не вздумает никогда поверить, сколько копен скошено или сжато, и взыскать за упущение, а подай-ко ему не скоро носовой платок, он накричит о беспорядках и поставит вверх
дном весь дом.
Видно, в самом
деле славный
был плотник этот Лука.
От этого и диван в гостиной давным-давно весь в пятнах, от этого и кожаное кресло Ильи Ивановича только называется кожаным, а в самом-то
деле оно — не то мочальное, не то веревочное: кожи-то осталось только на спинке один клочок, а остальная уж пять лет как развалилась в куски и слезла; оттого же, может
быть, и ворота все кривы, и крыльцо шатается. Но заплатить за что-нибудь, хоть самонужнейшее, вдруг двести, триста, пятьсот рублей казалось им чуть не самоубийством.
И письмо с очками
было спрятано под замок. Все занялись чаем. Оно бы пролежало там годы, если б не
было слишком необыкновенным явлением и не взволновало умы обломовцев. За чаем и на другой
день у всех только и разговора
было что о письме.
Он только
было вывел: «Милостивый государь» медленно, криво, дрожащей рукой и с такою осторожностью, как будто делал какое-нибудь опасное
дело, как к нему явилась жена.
Илья Иванович иногда возьмет и книгу в руки — ему все равно, какую-нибудь. Он и не подозревал в чтении существенной потребности, а считал его роскошью, таким
делом, без которого легко и обойтись можно, так точно, как можно иметь картину на стене, можно и не иметь, можно пойти прогуляться, можно и не пойти: от этого ему все равно, какая бы ни
была книга; он смотрел на нее, как на вещь, назначенную для развлечения, от скуки и от нечего делать.
И нежные родители продолжали приискивать предлоги удерживать сына дома. За предлогами, и кроме праздников,
дело не ставало. Зимой казалось им холодно, летом по жаре тоже не годится ехать, а иногда и дождь пойдет, осенью слякоть мешает. Иногда Антипка что-то сомнителен покажется: пьян не пьян, а как-то дико смотрит: беды бы не
было, завязнет или оборвется где-нибудь.
Победа не решалась никак; может
быть, немецкая настойчивость и преодолела бы упрямство и закоснелость обломовцев, но немец встретил затруднения на своей собственной стороне, и победе не суждено
было решиться ни на ту, ни на другую сторону.
Дело в том, что сын Штольца баловал Обломова, то подсказывая ему уроки, то делая за него переводы.
Дома отчаялись уже видеть его, считая погибшим; но при виде его, живого и невредимого, радость родителей
была неописанна. Возблагодарили Господа Бога, потом
напоили его мятой, там бузиной, к вечеру еще малиной, и продержали
дня три в постели, а ему бы одно могло
быть полезно: опять играть в снежки…
Ты делал со мной
дела, стало
быть, знаешь, что у меня
есть некоторый капитал; но ты прежде смерти моей на него не рассчитывай, а я, вероятно, еще проживу лет двадцать, разве только камень упадет на голову.
Он говорил, что «нормальное назначение человека — прожить четыре времени года, то
есть четыре возраста, без скачков, и донести сосуд жизни до последнего
дня, не пролив ни одной капли напрасно, и что ровное и медленное горение огня лучше бурных пожаров, какая бы поэзия ни пылала в них».
— Как же не беда? — продолжал Обломов. — Мужики
были так себе, ничего не слышно, ни хорошего, ни дурного, делают свое
дело, ни за чем не тянутся; а теперь развратятся! Пойдут чаи, кофеи, бархатные штаны, гармоники, смазные сапоги… не
будет проку!
— Нет, печать мелка, портит глаза… и нет надобности: если
есть что-нибудь новое, целый
день со всех сторон только и слышишь об этом.
— В какие дома мы еще поедем? — горестно воскликнул Обломов. — К незнакомым? Что выдумал! Я пойду лучше к Ивану Герасимовичу;
дня три не
был.