Неточные совпадения
В Лондоне не было ни одного близкого мне человека. Были люди, которых я уважал, которые уважали меня, но близкого никого. Все подходившие, отходившие, встречавшиеся занимались одними общими интересами, делами всего человечества, по крайней мере делами целого народа; знакомства их были, так сказать, безличные. Месяцы проходили, и ни одного слова
о том,
о чем хотелось
поговорить.
Моя мать не
говорила тогда ни слова по-русски, она только поняла, что речь шла
о Павле Ивановиче; она не знала, что думать, ей приходило в голову, что его убили или что его хотят убить, и потом ее.
Тут я еще больше наслушался
о войне, чем от Веры Артамоновны. Я очень любил рассказы графа Милорадовича, он
говорил с чрезвычайною живостью, с резкой мимикой, с громким смехом, и я не раз засыпал под них на диване за его спиной.
Что было и как было, я не умею сказать; испуганные люди забились в углы, никто ничего не знал
о происходившем, ни Сенатор, ни мой отец никогда при мне не
говорили об этой сцене. Шум мало-помалу утих, и раздел имения был сделан, тогда или в другой день — не помню.
Первое следствие этих открытий было отдаление от моего отца — за сцены,
о которых я
говорил. Я их видел и прежде, но мне казалось, что это в совершенном порядке; я так привык, что всё в доме, не исключая Сенатора, боялось моего отца, что он всем делал замечания, что не находил этого странным. Теперь я стал иначе понимать дело, и мысль, что доля всего выносится за меня, заволакивала иной раз темным и тяжелым облаком светлую, детскую фантазию.
Я знавал еще в молодости два-три образчика этих фанатиков рабства,
о которых со вздохом
говорят восьмидесятилетние помещики, повествуя
о их неусыпной службе,
о их великом усердии и забывая прибавить, чем их отцы и они сами платили за такое самоотвержение.
Он не учит детей и не одевает, а смотрит, чтоб они учились и были одеты, печется
о их здоровье, ходит с ними гулять и
говорит тот вздор, который хочет, не иначе как по-немецки.
Мы переписывались, и очень, с 1824 года, но письма — это опять перо и бумага, опять учебный стол с чернильными пятнами и иллюстрациями, вырезанными перочинным ножом; мне хотелось ее видеть,
говорить с ней
о новых идеях — и потому можно себе представить, с каким восторгом я услышал, что кузина приедет в феврале (1826) и будет у нас гостить несколько месяцев.
Вовсе не глупая, она была полна ледяной восторженности на словах,
говорила готовыми фразами
о добродетели и преданности, знала на память хронологию и географию, до противной степени правильно
говорила по-французски и таила внутри самолюбие, доходившее до искусственной, иезуитской скромности.
Село это принадлежало сыну «старшего брата»,
о котором мы
говорили при разделе.
Она узнала меня, плакала, качала головой и приговаривала: «Ох, уже и ты-то как состарился, я по поступи тебя только и узнала, а я — уж, я-то, — о-о-ох — и не
говори!»
— Ведь вот умный человек, —
говорил мой отец, — и в конспирации был, книгу писал des finances, [
о финансах (фр.).] а как до дела дошло, видно, что пустой человек… Неккеры! А я вот попрошу Григория Ивановича съездить, он не конспиратор, но честный человек и дело знает.
— Impressario! [Здесь: предприимчивый (ит.).] какой живой еще Н. Н.! Слава богу, здоровый человек, ему понять нельзя нашего брата, Иова многострадального; мороз в двадцать градусов, он скачет в санках, как ничего… с Покровки… а я благодарю создателя каждое утро, что проснулся живой, что еще дышу.
О…
о… ох! недаром пословица
говорит: сытый голодного не понимает!
О сыне носились странные слухи:
говорили, что он был нелюдим, ни с кем не знался, вечно сидел один, занимаясь химией, проводил жизнь за микроскопом, читал даже за обедом и ненавидел женское общество. Об нем сказано в «Горе от ума...
Семейную жизнь он не любил,
говорил с ужасом
о браке и наивно признавался, что он пережил тридцать лет, не любя ни одной женщины.
Я чуть не захохотал, но, когда я взглянул перед собой, у меня зарябило в глазах, я чувствовал, что я побледнел и какая-то сухость покрыла язык. Я никогда прежде не
говорил публично, аудитория была полна студентами — они надеялись на меня; под кафедрой за столом — «сильные мира сего» и все профессора нашего отделения. Я взял вопрос и прочел не своим голосом: «
О кристаллизации, ее условиях, законах, формах».
— Хочешь познакомиться с Кетчером,
о котором ты столько слышал? —
говорит мне Вадим.
Когда приговоренных молодых людей отправляли по этапам, пешком, без достаточно теплой одежды, в Оренбург, Огарев в нашем кругу и И. Киреевский в своем сделали подписки. Все приговоренные были без денег. Киреевский привез собранные деньги коменданту Стаалю, добрейшему старику,
о котором нам придется еще
говорить. Стааль обещался деньги отдать и спросил Киреевского...
О несчастном сыне Платона Богдановича я и не
говорю, — один, брошен!
Офицер извинялся,
говоря обычные пошлости
о беспрекословном повиновении,
о долге — и, наконец, в отчаянии, видя, что его слова нисколько не действуют, кончил свою речь вопросом...
— На конституционную форму можно нападать с двух сторон, — заметил своим нервным, шипящим голосом Голицын junior, — вы не с монархической точки нападаете, а то вы не
говорили бы
о рабах.
Для какого-то непонятного контроля и порядка он приказывал всем сосланным на житье в Пермь являться к себе в десять часов утра по субботам. Он выходил с трубкой и с листом, поверял, все ли налицо, а если кого не было, посылал квартального узнавать
о причине, ничего почти ни с кем не
говорил и отпускал. Таким образом, я в его зале перезнакомился со всеми поляками, с которыми он предупреждал, чтоб я не был знаком.
— Ах, отец родной, да кто же это тебе
о моих ценах
говорил, я и не молвила еще.
В полку они привыкли к некоторым замашкам откровенности, затвердили разные сентенции
о неприкосновенности чести,
о благородстве, язвительные насмешки над писарями. Младшие из них читали Марлинского и Загоскина, знают на память начало «Кавказского пленника», «Войнаровского» и часто повторяют затверженные стихи. Например, иные
говорят всякий раз, заставая человека курящим...
Не
говоря уже
о том, что эти люди «за гордость» рано или поздно подставили бы мне ловушку, просто нет возможности проводить несколько часов дня с одними и теми же людьми, не перезнакомившись с ними.
Долго терпел народ; наконец какой-то тобольский мещанин решился довести до сведения государя
о положении дел. Боясь обыкновенного пути, он отправился на Кяхту и оттуда пробрался с караваном чаев через сибирскую границу. Он нашел случай в Царском Селе подать Александру свою просьбу, умоляя его прочесть ее. Александр был удивлен, поражен страшными вещами, прочтенными им. Он позвал мещанина и, долго
говоря с ним, убедился в печальной истине его доноса. Огорченный и несколько смущенный, он сказал ему...
Матвей,
о котором я еще буду
говорить впоследствии, был больше, нежели слуга: он был моим приятелем, меньшим братом. Московский мещанин, отданный Зонненбергу, с которым мы тоже познакомимся, на изучение переплетного искусства, в котором, впрочем, Зонненберг не был особенно сведущ, он перешел ко мне.
— Помни всю жизнь, —
говорила маленькой девочке, когда они приехали домой, компаньонка, — помни, что княгиня — твоя благодетельница, и молись
о продолжении ее дней. Что была бы ты без нее?
Два-три развратных губернатора воспитали вятских дам, и Тюфяев, привыкнувший к ним, не откладывая в долгий ящик, прямо стал
говорить ей
о своей любви.
Как же мне было признаться, как сказать Р. в январе, что я ошибся в августе,
говоря ей
о своей любви. Как она могла поверить в истину моего рассказа — новая любовь была бы понятнее, измена — проще. Как мог дальний образ отсутствующей вступить в борьбу с настоящим, как могла струя другой любви пройти через этот горн и выйти больше сознанной и сильной — все это я сам не понимал, а чувствовал, что все это правда.
Надобно было положить этому конец. Я решился выступить прямо на сцену и написал моему отцу длинное, спокойное, искреннее письмо. Я
говорил ему
о моей любви и, предвидя его ответ, прибавлял, что я вовсе его не тороплю, что я даю ему время вглядеться, мимолетное это чувство или нет, и прошу его об одном, чтоб он и Сенатор взошли в положение несчастной девушки, чтоб они вспомнили, что они имеют на нее столько же права, сколько и сама княгиня.
Мы часто
говаривали с ним в былые годы
о поездке за границу, он знал, как страстно я желал, но находил бездну препятствий и всегда оканчивал одним: «Ты прежде закрой мне глаза, потом дорога открыта на все четыре стороны».
Раз, длинным зимним вечером в конце 1838, сидели мы, как всегда, одни, читали и не читали,
говорили и молчали и молча продолжали
говорить. На дворе сильно морозило, и в комнате было совсем не тепло. Наташа чувствовала себя нездоровой и лежала на диване, покрывшись мантильей, я сидел возле на полу; чтение не налаживалось, она была рассеянна, думала
о другом, ее что-то занимало, она менялась в лице.
О себе много мне нечего
говорить, я обжился, привык быть колодником; самое грозное для меня — это разлука с Огаревым, он мне необходим.
…В заключение еще слово. Если он тебя любит, что же тут мудреного? что же бы он был, если б не любил, видя тень внимания? Но я умоляю тебя, не
говори ему
о своей любви — долго, долго.
Месяцы проходили — и ни одного слова
о том,
о чем хотелось
говорить….
Замечательно, что тут русские слова, как на известном обеде генералов,
о котором
говорил Ермолов, звучат иностраннее латинских.
В комнате был один человек, близкий с Чаадаевым, это я.
О Чаадаеве я буду еще много
говорить, я его всегда любил и уважал и был любим им; мне казалось неприличным пропустить дикое замечание. Я сухо спросил его, полагает ли он, что Чаадаев писал свою статью из видов или неоткровенно.
Возвратившись в гостиницу, я нашел у себя одного родственника;
поговоривши с ним
о том
о сем, я, не думая, коснулся до Исаакиевской площади и до 14 декабря.
На другой день поехал я к чиновнику, занимавшемуся прежде делами моего отца; он был из малороссиян,
говорил с вопиющим акцентом по-русски, вовсе не слушая,
о чем речь, всему удивлялся, закрывая глаза и как-то по-мышиному приподнимая пухленькие лапки…
— Итак, на том и останется, что я должен ехать в Вятку, с больной женой, с больным ребенком, по делу,
о котором вы
говорите, что оно не важно?..
В тысяча восемьсот тридцать пятом году я был сослан по делу праздника, на котором вовсе не был; теперь я наказываюсь за слух,
о котором
говорил весь город. Странная судьба!
Перед моим отъездом граф Строганов сказал мне, что новгородский военный губернатор Эльпидифор Антиохович Зуров в Петербурге, что он
говорил ему
о моем назначении, советовал съездить к нему. Я нашел в нем довольно простого и добродушного генерала очень армейской наружности, небольшого роста и средних лет. Мы
поговорили с ним с полчаса, он приветливо проводил меня до дверей, и там мы расстались.
Сначала губернатор мне дал IV отделение, — тут откупные дела и всякие денежные. Я просил его переменить, он не хотел,
говорил, что не имеет права переменить без воли другого советника. Я в присутствии губернатора спросил советника II отделения, он согласился, и мы поменялись. Новое отделение было меньше заманчиво; там были паспорты, всякие циркуляры, дела
о злоупотреблении помещичьей власти,
о раскольниках, фальшивых монетчиках и людях, находящихся под полицейским надзором.
Новгородский предводитель, милиционный [участник ополчения 1812 г. (от лат. militia).] дворянин, с владимирской медалью, встречаясь со мной, чтоб заявить начитанность,
говорил книжным языком докарамзинского периода; указывая раз на памятник, который новгородское дворянство воздвигнуло самому себе в награду за патриотизм в 1812 году, он как-то с чувством отзывался
о, так сказать, трудной, священной и тем не менее лестной обязанности предводителя.
О победах этого генерала от артиллерии мы мало слышали; [Аракчеев был жалкий трус, об этом
говорит граф Толь в своих «Записках» и статс-секретарь Марченко в небольшом рассказе
о 14 декабря, помещенном в «Полярной звезде».
Во время таганрогской поездки Александра в именье Аракчеева, в Грузине, дворовые люди убили любовницу графа; это убийство подало повод к тому следствию,
о котором с ужасом до сих пор, то есть через семнадцать лет,
говорят чиновники и жители Новгорода.
Мы встречали Новый год дома, уединенно; только А. Л. Витберг был у нас. Недоставало маленького Александра в кружке нашем, малютка покоился безмятежным сном, для него еще не существует ни прошедшего, ни будущего. Спи, мой ангел, беззаботно, я молюсь
о тебе — и
о тебе, дитя мое, еще не родившееся, но которого я уже люблю всей любовью матери, твое движение, твой трепет так много
говорят моему сердцу. Да будет твое пришествие в мир радостно и благословенно!»
Грановский сумел в мрачную годину гонений, от 1848 года до смерти Николая, сохранить не только кафедру, но и свой независимый образ мыслей, и это потому, что в нем с рыцарской отвагой, с полной преданностью страстного убеждения стройно сочеталась женская нежность, мягкость форм и та примиряющая стихия,
о которой мы
говорили.
Подобострастный клиентизм,
о котором
говорит девица Вильмот в «Записках» Дашковой и который я сам еще застал — в тех кругах,
о которых идет речь, не существовал.