Неточные совпадения
Прошло пятнадцать
лет, [Введение к «Тюрьме и ссылке», писанное в мае 1854
года. (Прим. А. И. Герцена.)] «я жил в
одном из лондонских захолустий, близ Примроз-Гиля, отделенный от всего мира далью, туманом и своей волей.
…А между тем я тогда едва начинал приходить в себя, оправляться после ряда страшных событий, несчастий, ошибок. История последних
годов моей жизни представлялась мне яснее и яснее, и я с ужасом видел, что ни
один человек, кроме меня, не знает ее и что с моей смертью умрет истина.
Несколько опытов мне не удались, — я их бросил. Наконец, перечитывая нынешним
летом одному из друзей юности мои последние тетради, я сам узнал знакомые черты и остановился… труд мой был кончен!
Жизнь… жизни, народы, революции, любимейшие головы возникали, менялись и исчезали между Воробьевыми горами и Примроз-Гилем; след их уже почти заметен беспощадным вихрем событий. Все изменилось вокруг: Темза течет вместо Москвы-реки, и чужое племя около… и нет нам больше дороги на родину…
одна мечта двух мальчиков —
одного 13
лет, другого 14 — уцелела!
Из Ярославской губернии мы переехали в Тверскую и наконец, через
год, перебрались в Москву. К тем порам воротился из Швеции брат моего отца, бывший посланником в Вестфалии и потом ездивший зачем-то к Бернадоту; он поселился в
одном доме с нами.
Недоставало, может,
одного — товарища, но я все ребячество провел в одиночестве [Кроме меня, у моего отца был другой сын,
лет десять старше меня.
Отцу моему досталось Васильевское, большое подмосковное именье в Рузском уезде. На следующий
год мы жили там целое
лето; в продолжение этого времени Сенатор купил себе дом на Арбате; мы приехали
одни на нашу большую квартиру, опустевшую и мертвую. Вскоре потом и отец мой купил тоже дом в Старой Конюшенной.
В комнатах все было неподвижно, пять-шесть
лет одни и те же книги лежали на
одних и тех же местах и в них те же заметки.
Отрезанный сначала войной 1812
года от всякого сообщения, потом
один, без денег, на пепелище выгорелого села, он продал какие-то бревна, чтоб не умереть с голоду.
Я смотрел на старика: его лицо было так детски откровенно, сгорбленная фигура его, болезненно перекошенное лицо, потухшие глаза, слабый голос — все внушало доверие; он не лгал, он не льстил, ему действительно хотелось видеть прежде смерти в «кавалерии и регалиях» человека, который
лет пятнадцать не мог ему простить каких-то бревен. Что это: святой или безумный? Да не
одни ли безумные и достигают святости?
В этом отношении было у нас лицо чрезвычайно интересное — наш старый лакей Бакай. Человек атлетического сложения и высокого роста, с крупными и важными чертами лица, с видом величайшего глубокомыслия, он дожил до преклонных
лет, воображая, что положение лакея
одно из самых значительных.
В 1829 и 30
годах я писал философскую статью о Шиллеровом Валленштейне — и из прежних игр удержался в силе
один фальконет.
Мы, разумеется, не сидели с ним на
одном месте,
лета брали свое, мы хохотали и дурачились, дразнили Зонненберга и стреляли на нашем дворе из лука; но основа всего была очень далека от пустого товарищества; нас связывала, сверх равенства
лет, сверх нашего «химического» сродства, наша общая религия.
С этого дня Воробьевы горы сделались для нас местом богомолья, и мы в
год раз или два ходили туда, и всегда
одни.
Улыбнитесь, пожалуй, да только кротко, добродушно, так, как улыбаются, думая о своем пятнадцатом
годе. Или не лучше ли призадуматься над своим «Таков ли был я, расцветая?» и благословить судьбу, если у вас была юность (
одной молодости недостаточно на это); благословить ее вдвое, если у вас был тогда друг.
Одни таскались с каким-нибудь гарнизонным офицером и охапкой детей в Бессарабии, другие состояли
годы под судом с мужем, и все эти опыты жизненные оставили на них следы повытий и уездных городов, боязнь сильных мира сего, дух уничижения и какое-то тупоумное изуверство.
Особенно замечательно при этом, что он только
одну книгу и читал, и читал ее постоянно,
лет десять, это Франкёров курс; но, воздержный по характеру и не любивший роскоши, он не переходил известной страницы.
Семейную жизнь он не любил, говорил с ужасом о браке и наивно признавался, что он пережил тридцать
лет, не любя ни
одной женщины.
Как большая часть живых мальчиков, воспитанных в одиночестве, я с такой искренностью и стремительностью бросался каждому на шею, с такой безумной неосторожностью делал пропаганду и так откровенно сам всех любил, что не мог не вызвать горячий ответ со стороны аудитории, состоящей из юношей почти
одного возраста (мне был тогда семнадцатый
год).
Ректором был тогда Двигубский,
один из остатков и образцов допотопных профессоров или, лучше сказать, допожарных, то есть до 1812
года.
В два
года она лишилась трех старших сыновей.
Один умер блестяще, окруженный признанием врагов, середь успехов, славы, хотя и не за свое дело сложил голову. Это был молодой генерал, убитый черкесами под Дарго. Лавры не лечат сердца матери… Другим даже не удалось хорошо погибнуть; тяжелая русская жизнь давила их, давила — пока продавила грудь.
Прошло с
год, дело взятых товарищей окончилось. Их обвинили (как впоследствии нас, потом петрашевцев) в намерении составить тайное общество, в преступных разговорах; за это их отправляли в солдаты, в Оренбург.
Одного из подсудимых Николай отличил — Сунгурова. Он уже кончил курс и был на службе, женат и имел детей; его приговорили к лишению прав состояния и ссылке в Сибирь.
За
одну дурно скрытую слезу о Польше, за
одно смело сказанное слово —
годы ссылки, белого ремня, а иногда и каземат; потому-то и важно, что слова эти говорились и что слезы эти лились.
Я считаю большим несчастием положение народа, которого молодое поколение не имеет юности; мы уже заметили, что
одной молодости на это недостаточно. Самый уродливый период немецкого студентства во сто раз лучше мещанского совершеннолетия молодежи во Франции и Англии; для меня американские пожилые люди
лет в пятнадцать от роду — просто противны.
Наш неопытный вкус еще далее шампанского не шел и был до того молод, что мы как-то изменили и шампанскому в пользу Rivesaltes mousseux. [шипучего вина ривесальт (фр.).] В Париже я на карте у ресторана увидел это имя, вспомнил 1833
год и потребовал бутылку. Но, увы, даже воспоминания не помогли мне выпить больше
одного бокала.
Я его видел с тех пор
один раз, ровно через шесть
лет. Он угасал. Болезненное выражение, задумчивость и какая-то новая угловатость лица поразили меня; он был печален, чувствовал свое разрушение, знал расстройство дел — и не видел выхода. Месяца через два он умер; кровь свернулась в его жилах.
Один молодой офицер рассказывал мне, что в 1831
году он был командирован отыскать и захватить
одного польского помещика, скрывавшегося в соседстве своего имения.
Один студент, окончивший курс, давал своим приятелям праздник 24 июня 1834
года. Из нас не только не было ни
одного на пиру, но никто не был приглашен. Молодые люди перепились, дурачились, танцевали мазурку и, между прочим, спели хором известную песню Соколовского...
В январе или феврале 1835
года я был в последний раз в комиссии. Меня призвали перечитать мои ответы, добавить, если хочу, и подписать.
Один Шубинский был налицо. Окончив чтение, я сказал ему...
Пожилых
лет, небольшой ростом офицер, с лицом, выражавшим много перенесенных забот, мелких нужд, страха перед начальством, встретил меня со всем радушием мертвящей скуки. Это был
один из тех недальних, добродушных служак, тянувший
лет двадцать пять свою лямку и затянувшийся, без рассуждений, без повышений, в том роде, как служат старые лошади, полагая, вероятно, что так и надобно на рассвете надеть хомут и что-нибудь тащить.
Привели малюток и построили в правильный фронт; это было
одно из самых ужасных зрелищ, которые я видал, — бедные, бедные дети! Мальчики двенадцати, тринадцати
лет еще кой-как держались, но малютки восьми, десяти
лет… Ни
одна черная кисть не вызовет такого ужаса на холст.
И сделал ее. Через десять
лет мы его уже видим неутомимым секретарем Канкрина, который тогда был генерал-интендантом. Еще
год спустя он уже заведует
одной экспедицией в канцелярии Аракчеева, заведовавшей всею Россией; он с графом был в Париже во время занятия его союзными войсками.
— Вам это ни копейки не стоит, — отвечал доктор, — за кого я вас принимаю, а дело в том, что я шестой
год веду книжку, и ни
один человек еще не заплатил в срок, да никто почти и после срока не платил.
Один закоснелый сармат, старик, уланский офицер при Понятовском, делавший часть наполеоновских походов, получил в 1837
году дозволение возвратиться в свои литовские поместья. Накануне отъезда старик позвал меня и несколько поляков отобедать. После обеда мой кавалерист подошел ко мне с бокалом, обнял меня и с военным простодушием сказал мне на ухо: «Да зачем же вы, русский?!» Я не отвечал ни слова, но замечание это сильно запало мне в грудь. Я понял, что этому поколению нельзя было освободить Польшу.
— Это так, вертопрахи, — говорил он, — конечно, они берут, без этого жить нельзя, но, то есть, эдак ловкости или знания закона и не спрашивайте. Я расскажу вам, для примера, об
одном приятеле. Судьей был
лет двадцать, в прошедшем
году помре, — вот был голова! И мужики его лихом не поминают, и своим хлеба кусок оставил. Совсем особенную манеру имел. Придет, бывало, мужик с просьбицей, судья сейчас пускает к себе, такой ласковый, веселый.
Близ Москвы, между Можайском и Калужской дорогой, небольшая возвышенность царит над всем городом. Это те Воробьевы горы, о которых я упоминал в первых воспоминаниях юности. Весь город стелется у их подошвы, с их высот
один из самых изящных видов на Москву. Здесь стоял плачущий Иоанн Грозный, тогда еще молодой развратник, и смотрел, как горела его столица; здесь явился перед ним иерей Сильвестр и строгим словом пересоздал на двадцать
лет гениального изверга.
Я жил с Витбергом в
одном доме два
года и после остался до самого отъезда постоянно в сношениях с ним. Он не спас насущного куска хлеба; семья его жила в самой страшной бедности.
Отец мой возил меня всякий
год на эту языческую церемонию; все повторялось в том же порядке, только иных стариков и иных старушек недоставало, об них намеренно умалчивали,
одна княжна говаривала: «А нашего-то Ильи Васильевича и нет, дай ему бог царство небесное!.. Кого-то в будущий
год господь еще позовет?» — И сомнительно качала головой.
Бедный, худой, высокий и плешивый диакон был
один из тех восторженных мечтателей, которых не лечат ни
лета, ни бедствия, напротив, бедствия их поддерживают в мистическом созерцании. Его вера, доходившая до фанатизма, была искренна и не лишена поэтического оттенка. Между им — отцом голодной семьи — и сиротой, кормимой чужим хлебом, тотчас образовалось взаимное пониманье.
«…Представь себе дурную погоду, страшную стужу, ветер, дождь, пасмурное, какое-то без выражения небо, прегадкую маленькую комнату, из которой, кажется, сейчас вынесли покойника, а тут эти дети без цели, даже без удовольствия, шумят, кричат, ломают и марают все близкое; да хорошо бы еще, если б только можно было глядеть на этих детей, а когда заставляют быть в их среде», — пишет она в
одном письме из деревни, куда княгиня уезжала
летом, и продолжает: «У нас сидят три старухи, и все три рассказывают, как их покойники были в параличе, как они за ними ходили — а и без того холодно».
Мы часто говаривали с ним в былые
годы о поездке за границу, он знал, как страстно я желал, но находил бездну препятствий и всегда оканчивал
одним: «Ты прежде закрой мне глаза, потом дорога открыта на все четыре стороны».
Года три тому назад я встретился с
одной красивой и молодой девушкой.
Напрасно, Наталья Александровна, напрасно вы думаете, что я ограничусь
одним письмом, — вот вам и другое. Чрезвычайно приятно писать к особам, с которыми есть сочувствие, их так мало, так мало, что и десть бумаги не изведешь в
год.
Пятнадцать
лет тому назад, будучи в ссылке, в
одну из изящнейших, самых поэтических эпох моей жизни, зимой или весной 1838
года, написал я легко, живо, шутя воспоминания из моей первой юности. Два отрывка, искаженные цензурою, были напечатаны. Остальное погибло; я сам долею сжег рукопись перед второй ссылкой, боясь, что она попадет в руки полиции и компрометирует моих друзей.
В конце 1852
года я жил в
одном из лондонских захолустий, близ Примроз-Гилля, отделенный от всего мира далью, туманом и своей волей.
История последних
годов моей жизни представлялась мне яснее и яснее, и я с ужасом видел, что ни
один человек, кроме меня, не знает ее и что с моей смертью умрет и истина.
В Новгороде,
год спустя, познакомился я с
одним генералом. Познакомился я с ним потому, что он всего меньше был похож на генерала.
Между рекомендательными письмами, которые мне дал мой отец, когда я ехал в Петербург, было
одно, которое я десять раз брал в руки, перевертывал и прятал опять в стол, откладывая визит свой до другого дня. Письмо это было к семидесятилетней знатной, богатой даме; дружба ее с моим отцом шла с незапамятных времен; он познакомился с ней, когда она была при дворе Екатерины II, потом они встретились в Париже, вместе ездили туда и сюда, наконец оба приехали домой на отдых,
лет тридцать тому назад.
— Воюет с студентами, — заметила она, — все в голове
одно — конспирации; ну, а те и рады подслуживаться; все пустяками занимаются. Людишки такие дрянные около него — откуда это он их набрал? — без роду и племени. Так, видите, mon cher conspirateur, [мой милый заговорщик (фр.).] что же вам было тогда —
лет шестнадцать?
Сорок
лет спустя я видел то же общество, толпившееся около кафедры
одной из аудиторий Московского университета; дочери дам в чужих каменьях, сыновья людей, не смевших сесть, с страстным сочувствием следили за энергической, глубокой речью Грановского, отвечая взрывами рукоплесканий на каждое слово, глубоко потрясавшее сердца смелостью и благородством.