Неточные совпадения
Записки эти
не первый опыт. Мне было лет двадцать пять, когда я начинал писать что-то вроде воспоминаний. Случилось это так: переведенный из Вятки во Владимир — я ужасно скучал. Остановка перед Москвой дразнила меня, оскорбляла; я был в положении человека, сидящего на
последней станции без лошадей!
…А между тем я тогда едва начинал приходить в себя, оправляться после ряда страшных событий, несчастий, ошибок. История
последних годов моей жизни представлялась мне яснее и яснее, и я с ужасом видел, что ни один человек, кроме меня,
не знает ее и что с моей смертью умрет истина.
Несколько опытов мне
не удались, — я их бросил. Наконец, перечитывая нынешним летом одному из друзей юности мои
последние тетради, я сам узнал знакомые черты и остановился… труд мой был кончен!
Словом, он был налицо при всех огромных происшествиях
последнего времени, но как-то странно,
не так, как следует.
Я забыл сказать, что «Вертер» меня занимал почти столько же, как «Свадьба Фигаро»; половины романа я
не понимал и пропускал, торопясь скорее до страшной развязки, тут я плакал как сумасшедший. В 1839 году «Вертер» попался мне случайно под руки, это было во Владимире; я рассказал моей жене, как я мальчиком плакал, и стал ей читать
последние письма… и когда дошел до того же места, слезы полились из глаз, и я должен был остановиться.
Надобно же было для
последнего удара Федору Карловичу, чтоб он раз при Бушо, французском учителе, похвастался тем, что он был рекрутом под Ватерлоо и что немцы дали страшную таску французам. Бушо только посмотрел на него и так страшно понюхал табаку, что победитель Наполеона несколько сконфузился. Бушо ушел, сердито опираясь на свою сучковатую палку, и никогда
не называл его иначе, как le soldat de Vilainton. Я тогда еще
не знал, что каламбур этот принадлежит Беранже, и
не мог нарадоваться на выдумку Бушо.
Бакай
последние два дня
не входил в переднюю и
не вполне одевался, а сидел в накинутой старой ливрейной шинели, без жилета и куртки, в сенях кухни.
В
последний день масленицы все люди, по старинному обычаю, приходили вечером просить прощения к барину; в этих торжественных случаях мой отец выходил в залу, сопровождаемый камердинером. Тут он делал вид, будто
не всех узнает.
—
Не стоило бы, кажется, Анна Якимовна, на несколько
последних лет менять обычай предков. Я грешу, ем скоромное по множеству болезней; ну, а ты, по твоим летам, слава богу, всю жизнь соблюдала посты, и вдруг… что за пример для них.
Они никогда
не сближались потом. Химик ездил очень редко к дядям; в
последний раз он виделся с моим отцом после смерти Сенатора, он приезжал просить у него тысяч тридцать рублей взаймы на покупку земли. Отец мой
не дал; Химик рассердился и, потирая рукою нос, с улыбкой ему заметил: «Какой же тут риск, у меня именье родовое, я беру деньги для его усовершенствования, детей у меня нет, и мы друг после друга наследники». Старик семидесяти пяти лет никогда
не прощал племяннику эту выходку.
Когда он, бывало, приходил в нашу аудиторию или с деканом Чумаковым, или с Котельницким, который заведовал шкапом с надписью «Materia Medica», [Медицинское вещество (лат.).] неизвестно зачем проживавшим в математической аудитории, или с Рейсом, выписанным из Германии за то, что его дядя хорошо знал химию, — с Рейсом, который, читая по-французски, называл светильню — baton de coton, [хлопчатобумажной палкой вместо: «cordon de coton» — хлопчатобумажным фитилем (фр.).] яд — рыбой (poisson [Яд — poison; рыба — poisson (фр.).]), а слово «молния» так несчастно произносил, что многие думали, что он бранится, — мы смотрели на них большими глазами, как на собрание ископаемых, как на
последних Абенсерагов, представителей иного времени,
не столько близкого к нам, как к Тредьяковскому и Кострову, — времени, в котором читали Хераскова и Княжнина, времени доброго профессора Дильтея, у которого были две собачки: одна вечно лаявшая, другая никогда
не лаявшая, за что он очень справедливо прозвал одну Баваркой, [Болтушкой (от фр. bavard).] а другую Пруденкой.
— Раз, — сказывала мне его жена потом, — у нас вышли все деньги до
последней копейки; накануне я старалась достать где-нибудь рублей десять, нигде
не нашла; у кого можно было занять несколько, я уже заняла.
Последние юноши Франции были сен-симонисты и фаланга. Несколько исключений
не могут изменить прозаически плоский характер французской молодежи. Деку и Лебра застрелились оттого, что они были юны в обществе стариков. Другие бились, как рыба, выкинутая из воды на грязном берегу, пока одни
не попались на баррикаду, другие — на иезуитскую уду.
— Oui, oui, messieurs; deux fois l'equateur, messieurs! [Да, да, господа, два раза экватор, господа! (фр.)] Когда замечательный своей полярной стужей напиток окончен и вообще пить больше
не надобно, Кетчер кричит, мешая огненное озеро в суповой чашке, причем
последние куски сахара тают с шипением и плачем.
Этот-то человек, живший
последним открытием, вчерашним вопросом, новой новостью в теории и в событиях, менявшийся, как хамелеон, при всей живости ума,
не мог понять сен-симонизма.
Это был камердинер Огарева. Я
не мог понять, какой повод выдумала полиция, в
последнее время все было тихо. Огарев только за день приехал… и отчего же его взяли, а меня нет?
После падения Франции я
не раз встречал людей этого рода, людей, разлагаемых потребностью политической деятельности и
не имеющих возможности найтиться в четырех стенах кабинета или в семейной жизни. Они
не умеют быть одни; в одиночестве на них нападает хандра, они становятся капризны, ссорятся с
последними друзьями, видят везде интриги против себя и сами интригуют, чтоб раскрыть все эти несуществующие козни.
Запачканный диван стоял у стены, время было за полдень, я чувствовал страшную усталость, бросился на диван и уснул мертвым сном. Когда я проснулся, на душе все улеглось и успокоилось. Я был измучен в
последнее время неизвестностью об Огареве, теперь черед дошел и до меня, опасность
не виднелась издали, а обложилась вокруг, туча была над головой. Это первое гонение должно было нам служить рукоположением.
Попавшись невзначай с оргий в тюрьму, Соколовский превосходно себя вел, он вырос в остроге. Аудитор комиссии, педант, пиетист, сыщик, похудевший, поседевший в зависти, стяжании и ябедах спросил Соколовского,
не смея из преданности к престолу и религии понимать грамматического смысла
последних двух стихов...
— Позвольте, — возразил я, — благо я здесь, вам напомнить, что вы, полковник, мне говорили, когда я был в
последний раз в комиссии, что меня никто
не обвиняет в деле праздника, а в приговоре сказано, что я один из виновных по этому делу. Тут какая-нибудь ошибка.
Жаль было прежней жизни, и так круто приходилось ее оставить…
не простясь. Видеть Огарева я
не имел надежды. Двое из друзей добрались ко мне в
последние дни, но этого мне было мало.
Последняя его проделка чуть было снова
не свела его в Сибирь.
Свинцовая рука царя
не только задушила гениальное произведение в колыбели,
не только уничтожила самое творчество художника, запутав его в судебные проделки и следственные полицейские уловки, но она попыталась с
последним куском хлеба вырвать у него честное имя, выдать его за взяточника, казнокрада.
В Петербурге, погибая от бедности, он сделал
последний опыт защитить свою честь. Он вовсе
не удался. Витберг просил об этом князя А. Н. Голицына, но князь
не считал возможным поднимать снова дело и советовал Витбергу написать пожалобнее письмо к наследнику с просьбой о денежном вспомоществовании. Он обещался с Жуковским похлопотать и сулил рублей тысячу серебром. Витберг отказался.
В 1846, в начале зимы, я был в
последний раз в Петербурге и видел Витберга. Он совершенно гибнул, даже его прежний гнев против его врагов, который я так любил, стал потухать; надежд у него
не было больше, он ничего
не делал, чтоб выйти из своего положения, ровное отчаяние докончило его, существование сломилось на всех составах. Он ждал смерти.
Все
последнее время я был с ним в открытой ссоре, и он непременно услал бы меня в какой-нибудь заштатный город Кай, если б его
не прогнали самого.
Русские гувернанты у нас нипочем, по крайней мере так еще было в тридцатых годах, а между тем при всех недостатках они все же лучше большинства француженок из Швейцарии, бессрочно-отпускных лореток и отставных актрис, которые с отчаянья бросаются на воспитание как на
последнее средство доставать насущный хлеб, — средство, для которого
не нужно ни таланта, ни молодости, ничего — кроме произношения «гррра» и манер d'une dame de comptoir, [приказчицы (фр.).] которые часто у нас по провинциям принимаются за «хорошие» манеры.
…
Последнее пламя потухавшей любви осветило на минуту тюремный свод, согрело грудь прежними мечтами, и каждый пошел своим путем. Она уехала в Украину, я собирался в ссылку. С тех пор
не было вести об ней.
Жизнь в непрактических сферах и излишнее чтение долго
не позволяют юноше естественно и просто говорить и писать; умственное совершеннолетие начинается для человека только тогда, когда его слог устанавливается и принимает свой
последний склад.
Часто вечером уходил я к Паулине, читал ей пустые повести, слушал ее звонкий смех, слушал, как она нарочно для меня пела — «Das Mädchen aus der Fremde», под которой я и она понимали другую деву чужбины, и облака рассеивались, на душе мне становилось искренно весело, безмятежно спокойно, и я с миром уходил домой, когда аптекарь, окончив
последнюю микстуру и намазав
последний пластырь, приходил надоедать мне вздорными политическими расспросами, —
не прежде, впрочем, как выпивши его «лекарственной» и закусивши герингсалатом, [салатом с селедкой (от нем.
Не знаю. В
последнее время, то есть после окончания моего курса, она была очень хорошо расположена ко мне; но мой арест, слухи о нашем вольном образе мыслей, об измене православной церкви при вступлении в сен-симонскую «секту» разгневали ее; она с тех пор меня иначе
не называла, как «государственным преступником» или «несчастным сыном брата Ивана». Весь авторитет Сенатора был нужен, чтоб она решилась отпустить NataLie в Крутицы проститься со мной.
— Все идет чудесно, они при мне ускакали! — кричал он нам со двора. — Ступай сейчас за Рогожскую заставу, там у мостика увидишь лошадей недалеко Перова трактира. С богом. Да перемени на полдороге извозчика, чтоб
последний не знал, откуда ты.
Он в
последнее время дней по пяти, по шести
не бывал дома.
Каких чудес на свете
не видится, Natalie! Я, прежде чем получил
последнюю твою записку, отвечал тебе на все вопросы. Я слышал, ты больна, грустна. Береги себя, пей с твердостью
не столько горькую, сколько отвратительную чашу, которую наполняют тебе благодетельные люди.
За несколько часов до отъезда я еще пишу и пишу к тебе — к тебе будет
последний звук отъезжающего. Тяжело чувство разлуки, и разлуки невольной, но такова судьба, которой я отдался; она влечет меня, и я покоряюсь. Когда ж мы увидимся? Где? Все это темно, но ярко воспоминание твоей дружбы, изгнанник никогда
не забудет свою прелестную сестру.
Не знаю, успею ли я, смогу ли воспользоваться этим временем, чтоб рассказать вам страшную историю
последних лет моей жизни. Сделаю опыт.
История
последних годов моей жизни представлялась мне яснее и яснее, и я с ужасом видел, что ни один человек, кроме меня,
не знает ее и что с моей смертью умрет и истина.
Да, это были те дни полноты и личного счастья, в которые человек,
не подозревая, касается высшего предела,
последнего края личного счастья.
Разрыв становился неминуем, но Огарев еще долго жалел ее, еще долго хотел спасти ее, надеялся. И когда на минуту в ней пробуждалось нежное чувство или поэтическая струйка, он был готов забыть на веки веков прошедшее и начать новую жизнь гармонии, покоя, любви; но она
не могла удержаться, теряла равновесие и всякий раз падала глубже. Нить за нитью болезненно рвался их союз до тех пор, пока беззвучно перетерлась
последняя нитка, — и они расстались навсегда.
Этого я
не мог вынести, и отчаянный бой закипел между нами. Размолвка наша действовала на других; круг распадался на два стана. Бакунин хотел примирить, объяснить, заговорить, но настоящего мира
не было. Белинский, раздраженный и недовольный, уехал в Петербург и оттуда дал по нас
последний яростный залп в статье, которую так и назвал «Бородинской годовщиной».
— И, полноте, что трудиться понапрасну, какое мне дело до их переписки; доживаю кое-как
последние дни, совсем
не тем голова занята.
Да и «благословенный» Александр умер.
Не зная, что будет далее, эти изверги сделали
последнее усилие и добрались до виновного; его, разумеется, приговорили к кнуту. Середь торжества следопроизводителей пришел приказ Николая отдать их под суд и остановить все дело.
Как-то вечером Матвей, при нас показывая Саше что-то на плотине, поскользнулся и упал в воду с мелкой стороны. Саша перепугался, бросился к нему, когда он вышел, вцепился в него ручонками и повторял сквозь слезы: «
Не ходи,
не ходи, ты утонешь!» Никто
не думал, что эта детская ласка будет для Матвея
последняя и что в словах Саши заключалось для него страшное пророчество.
Жаль, очень жаль нам было Матвея. Матвей в нашей небольшой семье играл такую близкую роль, был так тесно связан со всеми главными событиями ее
последних пяти лет и так искренно любил нас, что потеря его
не могла легко пройти.
Сколько есть на свете барышень, добрых и чувствительных, готовых плакать о зябнущем щенке, отдать нищему
последние деньги, готовых ехать в трескучий мороз на томболу [лотерею (от ит. tombola).] в пользу разоренных в Сибири, на концерт, дающийся для погорелых в Абиссинии, и которые, прося маменьку еще остаться на кадриль, ни разу
не подумали о том, как малютка-форейтор мерзнет на ночном морозе, сидя верхом с застывающей кровью в жилах.
Такого круга людей талантливых, развитых, многосторонних и чистых я
не встречал потом нигде, ни на высших вершинах политического мира, ни на
последних маковках литературного и артистического. А я много ездил, везде жил и со всеми жил; революцией меня прибило к тем краям развития, далее которых ничего нет, и я по совести должен повторить то же самое.
Твоею дружбой
не согрета,
Вдали шла долго жизнь моя.
И слов
последнего привета
Из уст твоих
не слышал я.
Размолвкой нашей недовольный,
Ты, может, глубоко скорбел;
Обиды горькой, но невольной
Тебе простить я
не успел.
Никто из нас
не мог быть злобен,
Никто, тая строптивый нрав,
Был повиниться
не способен,
Но каждый думал, что он прав.
И ехал я на примиренье,
Я жаждал искренно сказать
Тебе сердечное прощенье
И от тебя его принять…
Но было поздно…
Люди добросовестной учености, ученики Гегеля, Ганса, Риттера и др., они слушали их именно в то время, когда остов диалектики стал обрастать мясом, когда наука перестала считать себя противуположною жизни, когда Ганс приходил на лекцию
не с древним фолиантом в руке, а с
последним нумером парижского или лондонского журнала.
Раз, встретив в своей передней Шатобриана, он ему показал
последний нумер «Journal des Debats» и прибавил: «Я вас уверяю, что таких плоских низостей я ни разу
не видал ни в одной русской газете».
«Письмо» Чаадаева было своего рода
последнее слово, рубеж. Это был выстрел, раздавшийся в темную ночь; тонуло ли что и возвещало свою гибель, был ли это сигнал, зов на помощь, весть об утре или о том, что его
не будет, — все равно, надобно было проснуться.