Неточные совпадения
Лет через пятнадцать староста еще был жив и иногда приезжал в Москву, седой как лунь и плешивый; моя мать угощала его обыкновенно чаем и
поминала с ним зиму 1812 года, как она его боялась и как они,
не понимая друг друга, хлопотали о похоронах Павла Ивановича. Старик все еще называл мою мать, как тогда, Юлиза Ивановна — вместо Луиза, и рассказывал, как я вовсе
не боялся его бороды и охотно ходил к нему на руки.
Помню я еще, как какому-то старосте за то, что он истратил собранный оброк, отец мой велел обрить бороду. Я ничего
не понимал в этом наказании, но меня поразил вид старика лет шестидесяти: он плакал навзрыд, кланялся в землю и просил положить на него, сверх оброка, сто целковых штрафу, но помиловать от бесчестья.
Помню только, как изредка по воскресеньям к нам приезжали из пансиона две дочери Б. Меньшая, лет шестнадцати, была поразительной красоты. Я терялся, когда она входила в комнату,
не смел никогда обращаться к ней с речью, а украдкой смотрел в ее прекрасные темные глаза, на ее темные кудри. Никогда никому
не заикался я об этом, и первое дыхание любви прошло,
не сведанное никем, ни даже ею.
Отец мой редко бывал в хорошем расположении духа, он постоянно был всем недоволен. Человек большого ума, большой наблюдательности, он бездну видел, слышал,
помнил; светский человек accompli, [совершенный (фр.).] он мог быть чрезвычайно любезен и занимателен, но он
не хотел этого и все более и более впадал в капризное отчуждение от всех.
В этом трактате, которого я
не брал в руки с шестнадцатилетнего возраста, я
помню только длинные сравнения в том роде, как Плутарх сравнивает героев — блондинок с черноволосыми.
Сколько я ни просил жандарма, он печку все-таки закрыл. Мне становилось
не по себе, в голове кружилось, я хотел встать и постучать солдату; действительно встал, но этим и оканчивается все, что я
помню…
Она была вдова, и я еще
помню ее мужа; он был небольшого роста, седенький старичок, пивший тайком от княгини настойки и наливки, ничем
не занимавшийся путным в доме и привыкнувший к безусловной покорности жене, против которой иногда возмущался на словах, особенно после наливок, но никогда на деле.
Я свою дожил и плетусь теперь под гору, сломленный и нравственно «изувеченный»,
не ищу никакой Гаетаны, перебираю старое и память о тебе встретил радостно…
Помнишь угольное окно против небольшого переулка, в который мне надобно было заворачивать, ты всегда подходила к нему, провожая меня, и как бы я огорчился, если б ты
не подошла или ушла бы прежде, нежели мне приходилось повернуть.
А встретить тебя в самом деле я
не хотел бы. Ты в моем воображении осталась с твоим юным лицом, с твоими кудрями blond cendré, [пепельного цвета (фр.).] останься такою, ведь и ты, если вспоминаешь обо мне, то
помнишь стройного юношу с искрящимся взглядом, с огненной речью, так и
помни и
не знай, что взгляд потух, что я отяжелел, что морщины прошли по лбу, что давно нет прежнего светлого и оживленного выражения в лице, которое Огарев называл «выражением надежды», да нет и надежд.
На другой день я получил от нее записку, несколько испуганную, старавшуюся бросить какую-то дымку на вчерашнее; она писала о страшном нервном состоянии, в котором она была, когда я взошел, о том, что она едва
помнит, что было, извинялась — но легкий вуаль этих слов
не мог уж скрыть страсть, ярко просвечивавшуюся между строк.
— Видишь, — сказал Парфений, вставая и потягиваясь, — прыткий какой, тебе все еще мало Перми-то,
не укатали крутые горы. Что, я разве говорю, что запрещаю? Венчайся себе, пожалуй, противузаконного ничего нет; но лучше бы было семейно да кротко. Пришлите-ка ко мне вашего попа, уломаю его как-нибудь; ну, только одно
помните: без документов со стороны невесты и
не пробуйте. Так «ни тюрьма, ни ссылка» — ишь какие нынче, подумаешь, люди стали! Ну, господь с вами, в добрый час, а с княгиней-то вы меня поссорите.
Помню я, что еще во времена студентские мы раз сидели с Вадимом за рейнвейном, он становился мрачнее и мрачнее и вдруг, со слезами на глазах, повторил слова Дон Карлоса, повторившего, в свою очередь, слова Юлия Цезаря: «Двадцать три года, и ничего
не сделано для бессмертия!» Его это так огорчило, что он изо всей силы ударил ладонью по зеленой рюмке и глубоко разрезал себе руку.
Тут было
не до разбора —
помню только, что в первые минуты ее голос провел нехорошо по моему сердцу, но и это минутное впечатление исчезло в ярком свете радости.
Наша встреча сначала была холодна, неприятна, натянута, но ни Белинский, ни я — мы
не были большие дипломаты; в продолжение ничтожного разговора я
помянул статью о «Бородинской годовщине».
Помня знаменитое изречение Талейрана, я
не старался особенно блеснуть усердием и занимался делами, насколько было нужно, чтоб
не получить замечания или
не попасть в беду. Но в моем отделении было два рода дел, на которые я
не считал себя вправе смотреть так поверхностно, это были дела о раскольниках и злоупотреблении помещичьей власти.
Жители прятались по домам, боялись ходить но улицам; о самой истории никто
не осмеливался
поминать.
Я мало
помню об этой первой встрече, мне было
не до него; он был, как всегда, холоден, серьезен, умен и зол.
Хомяков спорил до четырех часов утра, начавши в девять; где К. Аксаков с мурмолкой в руке свирепствовал за Москву, на которую никто
не нападал, и никогда
не брал в руки бокала шампанского, чтобы
не сотворить тайно моление и тост, который все знали; где Редкин выводил логически личного бога, ad majorem gloriam Hegel; [к вящей славе Гегеля (лат.).] где Грановский являлся с своей тихой, но твердой речью; где все
помнили Бакунина и Станкевича; где Чаадаев, тщательно одетый, с нежным, как из воску, лицом, сердил оторопевших аристократов и православных славян колкими замечаниями, всегда отлитыми в оригинальную форму и намеренно замороженными; где молодой старик А. И. Тургенев мило сплетничал обо всех знаменитостях Европы, от Шатобриана и Рекамье до Шеллинга и Рахели Варнгаген; где Боткин и Крюков пантеистически наслаждались рассказами М. С. Щепкина и куда, наконец, иногда падал, как Конгривова ракета, Белинский, выжигая кругом все, что попадало.
Я
помню удивление в Ротшильдовом бюро при получении этого ответа. Глаз невольно искал под таким актом тавро Алариха или печать Чингисхана. Такой шутки Ротшильд
не ждал даже и от такого известного деспотических дел мастера, как Николай.
Учитель говорил
не по-швейцарски, а по-немецки, да и
не просто, а по образцам из нарочито известных ораторов и писателей: он
помянул и о Вильгельме Телле, и о Карле Смелом (как тут поступила бы австрийско-александринская театральная ценсура — разве назвала бы Вильгельма Смелым, а Карла — Теллем?) и при этом
не забыл
не столько новое, сколько выразительное сравнение неволи с позлащенной клеткой, из которой птица все же рвется...
Прудон часто ломится целиком,
не боясь
помять чего-нибудь по пути,
не жалея ни раздавить, что попадется, ни зайти слишком далеко.
Как искренно и глубоко жалел я, дети, что вас
не было с нами в этот день, такие дни хорошо
помнить долгие годы, от них свежеет душа и примиряется с изнанкой жизни. Их очень мало…
Неточные совпадения
Анна Андреевна. Тебе все такое грубое нравится. Ты должен
помнить, что жизнь нужно совсем переменить, что твои знакомые будут
не то что какой-нибудь судья-собачник, с которым ты ездишь травить зайцев, или Земляника; напротив, знакомые твои будут с самым тонким обращением: графы и все светские… Только я, право, боюсь за тебя: ты иногда вымолвишь такое словцо, какого в хорошем обществе никогда
не услышишь.
И точно: час без малого // Последыш говорил! // Язык его
не слушался: // Старик слюною брызгался, // Шипел! И так расстроился, // Что правый глаз задергало, // А левый вдруг расширился // И — круглый, как у филина, — // Вертелся колесом. // Права свои дворянские, // Веками освященные, // Заслуги, имя древнее // Помещик
поминал, // Царевым гневом, Божиим // Грозил крестьянам, ежели // Взбунтуются они, // И накрепко приказывал, // Чтоб пустяков
не думала, //
Не баловалась вотчина, // А слушалась господ!
Сама лисица хитрая, // По любопытству бабьему, // Подкралась к мужикам, // Послушала, послушала // И прочь пошла, подумавши: // «И черт их
не поймет!» // И вправду: сами спорщики // Едва ли знали,
помнили — // О чем они шумят…
Софья. Вижу, какая разница казаться счастливым и быть действительно. Да мне это непонятно, дядюшка, как можно человеку все
помнить одного себя? Неужели
не рассуждают, чем один обязан другому? Где ж ум, которым так величаются?
Разве ты
не знаешь, что уж несколько лет от меня его и в памятцах за упокой
поминали?